Гедиминас, приподнявшись на локте, смотрит на усталое лицо отца. Прижаться бы щекой к его щеке, погладить бы поредевшие седые волосы…
— Ты — святой мученик, отец, — взволнованно говорит он.
— Каждый крестьянин, если он любит землю, мученик. Мученик, и к тому еще проклят навеки.
— Это потому, что мы никогда не довольствуемся тем, что есть. Земля наказывает человека за жадность.
Миколас Джюгас качает головой.
— Нет, земля почему-то благоволит к тем, кто ее не любит. К крепким хозяевам, помещикам. Щедра она к ним, хоть и ласкают они ее чужими руками. Жадность, говоришь… Какая тут жадность, если на маленьком клочке повернуться невозможно? Ведь не только о себе думаешь: будущее детей и днем и ночью покоя не дает. Хочется всех на ноги поставить, чтоб не мыкали горе, как мы. Вот и маешься весь свой век, хватаешь горстями, а ловишь щепотью, да и щепоть-то бывает пустая. Нет уж, Гедиминас, не видать тебе счастья на хуторе.
— Не знаю. Я вообще не знаю, отец, что такое счастье, мне не приходилось встречаться с ним. Человек не может быть постоянно счастливым или несчастным. Счастье — это отдельные мгновения, крупицы сахара, не растаявшие в стакане чая. Такие крупицы попадаются каждому, где бы он ни жил. Работа у крестьянина честная, И это главное. Крестьянин может нечаянно запахать птичье гнездо, порезать косой зайчонка, но ему не приходится резать людей.
Миколас Джюгас приподнимается на подушке. Глаза затуманились, словно он только что смахнул слезу.
— Не приходится резать людей… — глухо повторяет он. — Так говоришь потому, что не знаешь земли, Гедиминас, не знаешь ее, сын мой. Я же тебе говорил, если придется, человек за землю может родного брата убить. Я-то знаю, сам нечто похожее сотворил!
Гедиминас отшатнулся от отца, смотрит на него во все глаза.
— Очнись, отец. Что ты говоришь?.. — испуганно шепчет он.
— Знаю, сын мой, что говорю. Наизусть, как молитву, затвердил. Ксендзу исповедался, покаяние совершил, а грех по сей день сердце печет. — Миколас Джюгас торопится. Боится, что в последний миг не хватит отваги, — давно уже собирался он с духом, но недоставало сил открыть сыну правду. — Вглядись в эту яблоньку, сын мой. Помнишь? Я посадил ее весной после худого года. На память о Ка… Казюкасе…
— Помню, отец. И худой год помню. Как сейчас. Мне тогда шел пятнадцатый.
— Надо помнить, тот год надо помнить до скончания века, сын мой.
Гедиминас смотрит, затаив дыхание, на отцовскую руку — она тянется к его плечу, повисает в воздухе и тут же бессильно опускается.
— Страшное время было, сын мой, страшное… Я не оправдываюсь, но, если ты помнишь, как было… не хочу оправдываться — господь мне судья. Хочу, чтоб ты меня понял…
II
— Понимаю, отец, я хорошо тебя понимаю. Я ведь не ребенок, мне четырнадцать, — сказал я тебе тогда. — Спасибо за все, что вы для меня сделали.
— Хотел тебе образование дать, да и дал бы, если б не этот год, не ливни. Вышел бы ты, Гедмис, в люди, господь бог не даст соврать, вышел бы…
— Я верю, отец, знаю, что стараетесь из последнего. Не изводись зря, мне хватит и столько образования. С тремя классами гимназии можно какую-никакую службу найти. А вечерами буду учиться.
— Второй худой год кряду… — жаловался ты. — Будь Казюкас здоров или Анеле в его годах… Господь карает, и не ведаешь, за что.
Я стоял посреди поля и смотрел, как ты уходишь по бережку канавы, ведешь под уздцы лошадь с выгона. Копыта по бабки уходили в раскисшую землю. Земля словно стреляла под копытами, и след мгновенно заволакивала мутная вода. Закаменелый глинозем, клеверище; в другой год в такую пору здесь с трудом кол вгоняли! Самое высокое место нашего участка, которое мы, дети, называли «горой»! Эта «гора» теперь раскисла, как сухарь в чае, во впадинах блестели лужи, — казалось, кто-то разбросал на клеверище большие куски стекла. Ночью (а то и после полудня) снова хлынет дождь — края неба обложили тяжелые, набухшие водой тучи, — но покамест в прояснившейся голубизне шпарило августовское солнце, и от этой лицемерной ласки брала оторопь. Люди, коровы и лошади на полях были какими-то ненастоящими, как и это непродолжительное вёдро. Не слышно ни птичьего гомона, ни песен, ни веселых криков, ни хлопанья кнутов. Не сверкают отвалы плугов на солнце: нечего пахать. Серые призраки слоняются с косами по буграм, убирая неплохо уродившуюся здесь рожь, но звон отбиваемых кос не звучит веселой музыкой, как в иные годы. Он вроде шуршания ног на половике в сенях, вроде робкого стука случайного гостя за дверью. Косы звенят виновато, им стыдно перед мокнущими в воде ложбинами, где умирают чахлые, не успевшие завязать колосьев хлеба. На пригорках призрачно белеют суслоны озимых. Лохматые, глубоко ушедшие во вздыбленную стерню. Вороны и воробьи копошатся в проросших снопах; едва зародившаяся жизнь уже пахнет смертным тленом.
Нет, не забыть мне худого года, отец. Но он не был бы так страшен, если б не прошлогодняя беда. Если б не кроваво-черная туча, которая пронеслась над полями деревни, оставляя за собой вывороченные с корнями деревья, сорванные кровли, выбитые окна и какой-то странный, острый запах лука. Но вскоре мы услышали и другой запах — запахло кровью земли. В ужасе глядели мы на ползущее по полям голубое марево; казалось, из внутренностей земли сочится дым; вот-вот вспыхнет пламя и испепелит все уцелевшее. Ветви яблонь торчали полуголые, обломанные; яблоки и какое-то зеленое крошево застлали землю; сеновал осел под столетним стариком — тополем, дьявольской силой ветра вывороченным с корнями; мы смотрели на все это; мы смотрели… А потом пустились бежать. Не по проселку, а кто как, дорога оказалась всюду, иди или езжай, куда хочешь — ураган проложил широченный тракт. Мы бежали, спотыкались, скользили на градинах, падали и поднимались; мы бежали на похороны, но еще теплилась надежда — вдруг застанем ее, землю, живой. Вся деревня бежала на похороны земли. На полях стоял крик, плач, стон. Взлетали к небу руки и проклятия, слышались молитвы и стенания. Местами ураган с разбегу перескочил целые загоны, они стояли, на радость везучим хозяевам, оазисами в грязно-зеленой пустыне, и люди падали на колени, благодаря своего жестокого бога за милость.
Тебе не за что было благодарить бога, отец, но ты и не сквернословил, не ломал рук, не лил слез, не ронял человеческого достоинства. Ты был честен, а в тот день я понял, что ты и велик. «Спасибо за то, что осталось, — сказал ты. — Хорошие корма будут».
Корма были, зато не было хлеба. Весной не будет семян. «Главное, были бы все здоровы, — утешал ты мать. — Выправимся, опять выправимся. Ветки, правда, обломало, но корни целы».
Ты это говорил, отец, хоть уже понимал, что и корни подрублены. Не у одного тебя, правда. Много саней проскрипело в ту зиму через нашу деревню со взятыми в долг семенами. Много крестьян прошагало рядом с груженными зерном розвальнями; они то и дело щупали кладь рукой — не прохудился ли мешок, не сыплется ли, а заметив одно-другое зернышко на дороге, почтительно кланялись ему и, подняв с земли, прятали в карман, как крупицу золота. Из него вырастет колос, из этого крохотного зернышка, кусок хлеба. Заскорузлые пальцы крестьянина клали в карман одно-единственное зерно, а глаз видел целую щепоть. В кармане старого тулупа ты обнаружил горсть прошлогоднего гороха. Целый день улыбался, как будто кобыла разрешилась породистым жеребенком. Сахарный горох! Посеешь просторно, рядами, натыкаешь прутьев, и горох даст сам-сто. Сто пригоршней сладкого сахарного гороха! Посеял. Засеял и поле взятым в долг зерном. «Выкрутимся, опять выкрутимся…» И вот… Старики не помнят такого дождливого лета. «Ничего, на пригорках уродится, — утешал ты нас и себя святой ложью. — Главное, чтоб градом не побило, как в прошлый год». На пригорках, правда, зерно уродилось, но уже видно было, что дождь не даст убрать. Озимые-то скосили, но они зазеленели в суслонах. Сгниют и яровые — крохотные заплаты на супесях, которые меньше боялись воды. Сгниют на корню, прорастут в колосьях, едва вернув хозяину семена.