Офицеры опять весело оскалили зубы, когда Виндиш, взмахнув кнутом, завертелся на мосту вместе со своим вороным. Он был доволен, больше не стоило думать о том, что он тоже собирался искупать барана в реке вместе с его котомкой. Тем временем к мосту подтянулось множество солдат, конских упряжек, сзади напирали тяжелые пушки, дорога имела легкий уклон к речке и к мосту через нее.
Стоя у края леса, Симон смотрел, как солдаты, громко крича, переправляют через деревянный мост повозки и пушки. В какое-то мгновение ему захотелось, чтобы мост не выдержал тяжелых гаубиц императрицы Марии Терезии и чтобы вместе с гаубицами загремел в воду и капитан Франц Генрих Виндиш – он запомнил его имя и навсегда сохранит его в памяти. Когда-то он желал, чтобы в период дождей красная земля, где был их миссион, затянула в болото португальских всадников, чтобы земля эта по ангельскому повелению разверзлась и поглотила их, хотя он не смел так думать, не смел этого желать, ибо единственное его оружие – молитва и любовь, его действие – просьба: святой Игнатий, ты на небесах знаешь, что учинили твоим братьям, дай мне силы простить тех, кого навсегда запомнил, бандейрантов и этого кичливого вояку, этого наглеца и насильника, которого тоже никогда не забуду. Теперь он успокоился, подумав, что Виндиш и его солдаты в самом деле направляются далеко, очень далеко, и что им, может быть, страшно или, по крайней мере, тревожно на душе при мысли о каких-то будущих полях сражений и, может быть, им предназначено, хотят они того или нет, уйти не только далеко, но и глубоко, то есть под землю, под покров, траву этого дальнего поля сражения. Но все равно, все равно осталась горечь от неожиданного унижения, еще усиленная возникшим вдруг воспоминанием, мыслью, что перед всадниками, перед их силой, превосходящей силой, грубой наглостью всегда приходится отступать, всегда голова и сердце, память и душа оказываются по одну сторону, а по другую – сила, бесстыдство, всадники и пушки – здесь ли, на каком-то мосту через какую-то каринтийскую речку, или там, посреди красной парагвайской равнины, где опустели их столетние дома, дома иезуитов и индейцев гуарани, духовных отцов и их сынов, церкви из красного камня, где остались статуи Девы Марии и святого Игнатия, поля и мастерские, школы и театральные сцены, покинутые большие хозяйства с бродящим без надзора скотом, где рассыпаются могучие стены, красный камень уходит обратно, в красную землю, их столетние труды – Божье дело, человеческое дело – гибнут от наглости и силы все новых и новых всадников, их мечей и копий, ружей и пушек, дьявольского единения, господствующего на этом свете.
С этого света можно было бы убежать в сон, если бы он мог спать. А он не мог, и уже долгое время был без сна – он, брат Симон, когда-то патер Симон, а теперь просто Симон Ловренц, странник на пути в Кельморайн, пошедший вслед за народом, собравшимся и отправившимся в дальнюю дорогу в определенный обычаем седьмой год. Хорошо было бы уснуть в утренний час здесь, на лесной опушке, с видом на белые снеговые вершины гор, в тепле раскинувшегося рядом весеннего поля, под защитой леса, но он знал, что сна не будет, как не было его и прошедшей ночью, как не было его многие-многие другие ночи в его жизни, может быть, все ночи с тех пор, как их погрузили на португальский корабль, где ночь за ночью его рвало от морской болезни и он молился в отчаянии, ругался в лихорадке со злости, оттого что нужно было уехать, бросить все в миссионах – не только стены и людей, добрых индейцев гуарани, но и могилы своих братьев во Христе, всю, всю свою жизнь, всех своих умерших ближних. Сна не будет, ибо он потерял его на галере, в грязном и диком Лиссабоне, где он каждую ночь слышал ругань пьяных матросов и их женщин, глядя на звезды над океаном, блеск которых тоже казался грязным, – помещение, куда его определили, имело дырявую крышу он мок во время дождя и сох потом, греясь под теплым солнцем. Но все это было не главное, ко всему этому он привык на далеком континенте, хуже всего было то, что после изгнания ордена из парагвайских земель уже ничто не имело никакого смысла, хуже всего было то, что Бог покинул их, уйдя куда-то в бескрайнее небо, на которое он смотрел сквозь дырявую лиссабонскую кровлю, – больше Его не было рядом, в отличие от Его ощутимого присутствия на той красной земле у широкой реки, в бесконечных лесах за ней, оттого не было и сна, что Бог стал вдруг таким далеким. От этого он страдал бессонницей и в Лиссабоне, и после того как вернулся; он не спал в Олимье, где его на какое-то время приютили монахи-паулинцы,[14] где он лежал в келье, глядя в потолок и понимая: тому, кто потерял сон, бежать некуда. Бессонному Симону Ловренцу бежать было некуда, потому что сон – это человеческая тайна, тайна жизни – сновидения, сны, которые ему снились на том конце света, а ему тогда снились здешние леса, церквушки его Крайны с их золотыми алтарями, снились ему и индейские сны – огромные водопады и лесные чудища. Теперь этих сновидений у него больше нет, ибо нет сна, долгое время уже нет доступа к забвению во сне, доступа в область сновидений, в лучшем случае он оказывается лишь в ее близости, на грани, на меже этой области. В близости, где за опущенными веками, при закрытых глазах, быстро движутся давние картины, образы далекой жизни – в ожидании, что память о прошедшем дне задернется завесой забвения и начнется таинственная жизнь потусторонней страны, где правила и порядок вчерашнего дня, бодрствования больше не действуют. Прошлым вечером он отдыхал на чьем-то сеновале, с закрытыми глазами, без сна, прислушивался к шуму ливня, пришедшего сюда от подножья гор и с их склонов, на которых притулились села, кучки домов, а в них – люди, скотина, шевелящаяся за стенами, покойная жизнь людей, спящих под умиротворяющей пеленой дождя, под убаюкивающими небесными водами. Когда дождь перестал, он отправился в путь, шел всю ночь, зная, что не уснет, и ему не хотелось, как это бывало в монастырской келье, отдаться приводящим в отчаяние раздумьям, скольжению между явью и сном, он хотел того, чего и достиг: это была ночь усилий, преодоления расстояния, пространства, овладения местностью. О, ходить он умел, он ходил от Канделярии до Асунсьона, от Посадаса до Лорето, он умел ходить по красной земле и радоваться дню Божию, подобно тому, как и сейчас идет вслед за паломниками, чтобы снова обрести сон, чтобы найти покой, который давала ему красная земля в миссионах, голоса птиц тех лесов, пение хоралов, голоса братьев, пение индейских детей, все это он опять найдет здесь, среди простого народа, на пути в Кельморайн, вернется туда, где душа его имела покой, где сон, пусть даже на лесной опушке, сам собой смежит усталые веки. Весь день он продолжал свой путь с возчиками – по полям, мимо Тржича, по направлению к Любельскому перевалу, мимо деревень на склонах гор, спокойных, умытых дождем после ночи, когда их застилала водная пелена, слушая грубые шутки возчиков, их восклицания, ругательства, щелканье кнутов по широким крупам лошадей, которые от напряжения вываливали из себя круглые катыши навоза, в трактире он поел жирного мяса из похлебки, запивая его кислым вином; настал конец смутного томления, ночных молитв, ожидания отхода в таинственную страну сна и сновидений. Он не хотел сидеть на телеге, всю вторую половину дня с комом жирного мяса в желудке он шел пешком. Впервые после лет учения и воспитания сердца в Любляне, впервые после возвращения из миссиона, впервые после одиноких хождений по двору и полям Олимья в поисках убежища и попытках забыться, впервые после долгого времени он шел с напряжением, в котором участвовало все тело, до последней его частицы. Вечером, в прохладе горного перевала, он ушел от криков конюхов и торговцев, отыскал себе прибежище по другую сторону горы и, немного отдохнув, продолжил путь вниз. Он шел то по твердой дороге, то по тропинке, по грязи через поле, через пахучий влажный лес, по истлевшей листве, источающей дух гнили и тления, по мягкому зеленому мху, который, чавкая, оседал под ногами, мимо деревянных крестьянских оград, через мост над шумящей Дравой, в которой он увидел белую спину утонувшей и уносимой течением свиньи. Возчики говорили, что множество свиней в Крайне и Штирии сумело выйти из свинарников и утонуло в ближайших водоемах, топились они и в Драве, в Каринтии он видел спины этих животных, и перед глазами возникли тела убитых индейцев, плывущие по реке Парана, увидел черный плащ брата Луи, французского брата, учителя музыки, его плащ плыл по реке среди голых трупов гуаранийских солдат.