В день летнего месяца, когда Тохтыш доила хромоногую корову и кобылицу, прилетел на белом от пены коне верховой со словами:
— Наш род уходит обратно в Чулышманскую долину.
Верховой отказался от баранины и арачки, только выпил, не сходя с седла, две чашки кобыльего молока и уехал обратно…
Итко, заседлав чубарую, полетел дальше известить ближайшее кочевье.
Пока Итко ездил, Тохтыш уложила имущество в кожаные переметные сумы.
В ночной прохладе, когда полоски зари прорезались на небе, тронулся табун в обратный путь в родные нагорья.
Через неделю пути Тохтыш на старом пепелище разводила костер. Итко поставил новый аил.
На свежей стенке аила в желтой зеркальной середине заиграли огненные блики.
Итко и Тохтыш кланялись им — пенатам огня, хранителям аила…
ГЛАВА X
ЗА ПУШНИНОЙ
Лето ездит на добром коне, а осень подъезжает на кляче. Стала замерзать роса на утренних и вечерних зорях, и Итко спустился на зимовку к реке. Летняя чернь — в дремоте, не слышно зверя, точно он вымер; осенняя чернь — полна звериных запахов, и марал на зорях кричит призывно тоскующим голосом, и козы на горах перекликаются, и косачи токуют:
— Чю-ю-и-и-ш-ш-ш!..
Лес, откликаясь, шумит звонким хрустом переплетенных ветвей.
На заячье бобоканье вставал Итко и бежал от аила на горку, где скрещивались, свивались в клубки ветры из ущелий.
Ветры дули с Саян, с Корбу, с Чулышманских белков, с Кузнецкого Алатау.
Ветры тяжелые, густые, со звериными запахами; и оседал на Итко, как дождь, запах беличий — елово-кедровый, лисий — вонючий, маралий — свежий, дымящегося мяса, и соболиный, гоняющий кровь бешеным скоком.
Итко приходил обратно в аил, подбрасывая в огонь смолья, говорил матери:
— Зверь расплодился. Белки много в Кузнецкой черни, а в Саянах есть соболь. На Чулышманских горах гуляет жирный марал, а пороха нет, свинца нет.
— Ой, скорей надо, чтобы купец ехал.
Точно в лихорадке трясло Итко, когда начали колоться по утрам звонкими льдинками берега Чулышмана. Вглядывался Итко в тропинку, спускающуюся с гор, и глаз принимал камень за едущего купца. Кричал Итко во весь рот, и казалось ему, что едущий махал шапкой. Вскакивал на неоседланную лошадь и мчался навстречу. Подъезжая ближе, понимал ошибку, печально разглядывал камень к с опущенной головой возвращался.
Поехал Итко в другие урочища к старикам: везде ждали купцов с порохом, свинцом и товарами.
В урочище съехалось много гостей, решили отправить в Улалу к многоголовому Хану-Ойроту, чтобы он слал скорей порох, свинец: «Зверя много бить надо; припаса нет, пусть возьмут лошадей, коров».
Поехал Урыпсай. Через шесть дней вернулся он не один: вместе с ним приехал караван от Госторга.
Услышал Итко о приезде каравана и, захватив запасную лошадь, поскакал в урочище. Раньше, если не было пушнины, брали купцы лошадей и коров. Думал Итко отдать запасную лошадь. Но агент Госторга лошадей не брал. Он записывал в книгу ружья, порох, свинец, пистоны и товары.
Обратно махом гнал лошадей Итко. Тохтыш, увидев сына с лошадьми, качая головой, говорила себе:
— Не дал Ойрот-Хан пороха и дроби. Гонит Итко лошадь обратно!
А Итко вытянулся на стременах, вверх из ружья выстрелил — раз… другой… К ногам Тохтыш камешком упал ястреб. Двуствольный карабин бил метко.
Вечером в аиле была ребячья радость. Пелись песни двуглазому ружью, бьющему метко, многоголовому Хану-Ойроту, баю Госторгу.
В старушечьем месяце день так короток, что старуха едва успевает обуться. Тохтыш заседлала коня и проводила Итко в чернь.
Поставил Итко становище у горного ключа и во все стороны насторожил петли и капканы для хорей, горностаев и лисиц. Но больше брал зверя на ружье. Двуглазый госторговский карабин в руках Итко бил без промаха. К концу старушечьего месяца запуржили ветры. В рыхлом снеге тонули лыжи. Нехватало короткого ноябрьского дня, чтобы объехать ловушки и выследить зверя. На ночь заваливал колодины на костер, и они шипели, а Итко, завернувшись в полушубок, поворачивался, грея спину, бока, и подсовывал ближе к горячему пеплу пятки.
В последние дни находил Итко в капканах лапки, хвостики попавших зверей. По следу знал, что хищничает рысь. Поставил капканы, самострелы, но рысь уносила приманку и снова портила по ночам добычу.
Но Итко на приманку повесил опаленную куропатку. На утро, подбегая, он издали увидел захлопнувшиеся дужки капкана.
— Ушла…
Но снег у капкана был срыт, и в дужках торчала отгрызенная лапа. Смятой кровяной дорожкой уходил след в чащу. След свежий, отпечатки когтей не заплыли снегом.
Рысь инстинктивно чуяла смерть и уходила шибко на трех ногах. Вспаренный Итко гнал полдня. Рысь от нагонявшей собаки взлетела цепко на дерево. В лае заливалась собака. Итко теперь уже знал, что зверь его. Рысь, вытянувшись на ветке, шевелила кисточками на ушах и настороженно следила за человеком. Итко обошел кругом дерево, чтоб найти лучшее место для прицела и не испортить шкурки. Выстрелил в голову; кровь с убитого зверя дал слизнуть собаке. Нагруженный добычей, Итко, торопясь, побежал к становищу.
ГЛАВА XI
АНТИХРИСТОВА ПЕЧАТЬ
Загорались на горных проталинах цветы: фиалка желтая, синяя, с птичьим глазком стародубка, лютики-трехцветики, пузырница, зверобой, мышиный горошек, бадан, важечка-гулявица, заячья капуста, сорочьи ягоды.
С крестом и молитвой выставляет Парфен Елизарович пятьдесят пчел из амшаника. Заговаривает пчелиных маток на первый лёт:
— Мои райские мухи: сидеть, не шуметь и не греметь! Друг друга не рубить, уста свои не кровянить, летать во чисто поле, на зелены луга, на факировы кусты, на ледяные росы, — на чужую пасеку не влетать и свою не запущать. Богородица, мати Елена, в землю садила, заповедью скрепила…
Горный луг зацвел, загорелся. Спряталась пасека в долине Громотухи.
Манефа выпускала скот на траву. Парила подойник и для хорошего копления сметаны приговаривала:
— Чего паришь? Подойник. От чего? От коровьего нюхания, от человеческого запаха, от быка-третьяка. У быка-третьяка булатные рога: не гнутся, не ломаются. Так у меня, рабы Манефы, снимок не гнулся, не ломался, снимок толстой, простокваша густа. Еретик с еретицей, не стегай мою кринку масла, тебе — нож булатный в ретивое сердце. Язык мой — ключ, уста мои — замок.
В первый богородицын день, празднуя весну, гуляли кержаки. Начетчики читали старые замусоленные книги. Бабы перед празднеством заскабливали в кадушках загустевшие меда, мужики наставляли под овинами самогонные аппараты. С утра до вечера стоит над деревней песня: духовные крикливые стихи, гимны, пьяные, бранные частушки — вперемежку.
Парфенов дом играет охрой, петушками на охлупнях, фигурчатой резьбой под крышей, жестяными звездочками на карнизах.
Из открытых окон Парфеновой избы несется говор; пахнет щами и кислой овчиной.
Хлопнули двери. С глухого крытого крыльца в парчевом кокошнике выскочила баба и, размахивая самоварной трубой, начала откалывать плясовую; за ней — старик.
Гости наряженные, цветистые, с потными красными рожами, икая и сплевывая, выпирали из дверей; сзади толстая баба, поскользнувшись на верхней ступеньке, упала вниз, подкашивая других и по-поросячьи визжа.
Гости подтоптывали каблуками, тряслись, хлопали в ладоши, гикали, смеялись, орали песни. Подошла с поклоном Манефа:
— Отведайте, не побрезгуйте, гостеньки!
Устя, Парфенова дочь, принесла деревянные чашечки для каждого. За женой — Парфен с огромным медным тазом искристого меда.
— Гости дорогие, медовушки по боковушке.
Гости черпали, обтирая рукавами рты, пригубливали чашечки.
Таз с остатками меда Парфен поставил на столик и, обливая бороду и ворот рубахи, выдудил до последних капель.
Устя на деревянном блюде с подложенным под него расшитым полотенцем разносила, угощая гостей, шанешки, ватрушки, калачики.