Он перечитывал соцобследование, и ему было очень стыдно. Вот и получил еще раз! Милая женщина! То есть она действительно ни в чем не виновата, она больная, а он-то! Поверил, отпустил дверь заколачивать!
А это проблема — больные дома. Конечно, в идеале и родные, и соседи должны помнить и понимать, что на больных не обижаются, в ответ на бредовые оскорбления мило улыбаться, но это еще и не все сестры здесь в больнице поняли до конца, что ж можно требовать от тех же соседей? Так кого больше жалеть? Больного или тех здоровых, которые вынуждены с ним жить? Вопрос практический; часто у больных со стажем упорный бред не поддается никакому лечению, и они могли бы с таким бредом жить вне больницы, даже работать, если бы окружающие терпимо относились к их странностям. Пожалеть такого больного — значит его выписать, и пусть все вокруг его терпят. Пожалеть здоровых — добиваться перевода такого больного к хроникам, и пусть он закончит век в загородной больнице. Так кого пожалеть? Бородулина с ее ночной готовкой и бредовыми обвинениями соседей может прекрасно жить дома, жестоко держать ее в больнице. Но что ответить Морозову? Да, лечение! Но никогда нельзя будет сказать, что Бородулина вылечена окончательно, это не аппендицит. Ну полечат ее, ну пройдет у нее бред, а скорее, не пройдет окончательно, а пригаснет, как огонь, ушедший под золу. А потом в один прекрасный момент все сначала, и подойдет она к пожилой сердечнице, и скажет, что та украла у нее юбку, а та схватится за сердце… Так кого жалеть? Невольно получается, что врачи обычно на стороне своих больных: их узнаешь, проникаешься симпатией, а тех, кто от больных страдает, не видишь, и не знаешь, они далеко. Но тем от этого не легче.
— Да, дадут тебе на эл-ка-ка, — сказала Люда.
— Ничего, пожалеют по молодости, — обнадежила Капитолина. — С кем не бывает. Она не опасная, настоящей агрессии у нее не было. А скандалит, так здоровые нашим больным сто очков дадут. Ведь правда? Правда! А больным никогда верить нельзя, вот все. Такая у них хитрость появляется — звериная! Я еще когда на мужском, был у меня один паранойяльный, утверждал, что он потомок Радзивиллов, что его отец в гражданскую, чтобы скрыть свое дворянство, поменялся документами с сыпнотифозным красноармейцем, который рядом умер в госпитале. Долго это никому не мешало: думал и думал, а потом начал все инстанции засыпать заявлениями с просьбой восстановить настоящую фамилию: мол, теперь дворянское происхождение не мешает, а исторический род Радзивиллов считается угасшим, хотя на самом деле существует он, законный потомок. И так все складно, что я и сама сомневаться стала: ну могло же такое быть. Ведь правда? Правда! Такой вежливый, любезный. Его уже и сестры звали Князем. Печатку показывает с гербом Радзивиллов, которую папа сохранил и пронес несмотря ни на что. В сейфе у нас хранилась. Мы уж сомневаться стали, может надо выписывать человека и извиняться. А потом вдруг одного старого нашего наркомана привозят с рецидивом. И за ним дело — по подложным рецептам получал морфин в аптеках. Тогда еще цветных бланков не было, только печать круглая. И оказалось бланки он достал простые, а печать ему наш Князь вырезал, прямо здесь в отделении и вырезал из резинового каблука. Оказалось, Князь наш, гравер, а нам говорил — садовник. Садовником он потом устроился, чтобы прежнюю специальность скрыть. И печатку с гербом он сам вырезал. А уже потом я случайно в одной книжке всю эту историю прочитала, и тоже там потомок Радзивилла. Так что никогда нельзя нашим больным верить. Как говорит Сивкова? «А я всегда мужчин обманываю!»
Виталий выслушал бы Капитолину с полным сочувствием, если бы в двух шагах от ординаторской в инсулиновой палате не было бы Веры Сахаровой! Что же, ей тоже не верить?!
Капитолина, конечно, права, и случай с Бородулиной еще раз это подтверждает, а что Вере тоже нельзя верить, то ошибка в этом тоже: Вера всегда отдельно. Ему могли сейчас сказать, что все девицы лгуньи и притворщицы, и он охотно согласился бы и сам многое порассказал, и при этом ему и в голову не пришло бы, что это как-то относится к Вере. Так же и с больными: на Веру не распространяются их свойства, их пороки. Ну конечно, на нее действовал аминазин, и теперь инсулин должен закрепить выздоровление, но что касается личных свойств, то болезнь не может их исказить.
И тут Виталия осенило, а кто мешает ему взять Веру в воскресенье в город? Существует же такая вещь как пробный отпуск, когда больная проводит день или два дома, а врачи проверяют, как на нее подействовала перемена обстановки. Погуляли бы, если хорошая погода, можно за город. Шли бы рядом, он бы держал ее под руку. Кажется, все просто и естественно, а это было как открытие, что можно идти с Верой по городу, можно быть с нею не как с больной! Да ведь она — именно такая, о которой он мечтал всегда, именно та! А он словно прячется сам от себя, боится самому себе признаться.
Все стало ясно, и стало легко и радостно от этой ясности: он женится на Вере, он будет очень о ней заботиться, он всегда будет рядом, и если вдруг рецидив, он сразу заметит самые первые признаки, он не даст болезни развиться! Ничего с Верой не может случиться, ничего ей не грозит, раз они будут вместе, раз он всегда рядом!
Одна за другой представлялись будущие семейные картины: Вера в легком домашнем халатике, Вера причесывается перед их старым фамильным трюмо — весь их дом словно всегда ждал ее, словно создан для того, чтобы быть ей оправой!
И вдруг тревога: он-то решил, а она? Может быть, она видит в нем только врача? Может быть, она хочет поскорей забыть все, что связано с болезнью — и больницу, и его?
Виталий сидел, уставившись в какую-то историю болезни делая вид, что читает.
— Ну чего ты куксишься? — сказала Люда. — Ничего, все образуется. Ну дадут выговор на худой конец!
О чем она? А, об этой истории с Бородулиной. Виталию сделалось смешно, что кто-то думает, будто он может сейчас бояться ЛКК, когда такое в нем происходит, такое решается! Но не откровенничать же с Людой. Он улыбнулся:
— ЛКК — ерунда. Я сам про себя удивляюсь, каким можно быть идиотом.
— Каждый в жизни совершает что-нибудь идиотское, — афористически заметила Люда.
Каким он был идиотом, что сразу не понял, что для него Вера! Но наконец наступила ясность, и никогда еще он не переживал такого, словно каждая клетка в нем ликовала!
— Виталий Сергеевич, Сивкова возбудилась!
Что это? Его зовут? Виталий с трудом понял, в чем дело. А, это Маргарита Львовна явилась с новостью.
— Сильно возбудилась?
— Как обычно.
Ничего нового в состоянии Сивковой он не ожидал увидеть. Но в отделении он увидит Веру!
— Сейчас приду!
Сивкову держали, а она пыталась ударить себя кулаком по голове и кричала:
— Сука! Сука! Сука!
Какой мучительный контраст после радостных мыслей!
— Ну что с вами, Тамара?
— Виталий Сергеевич, опять дядя Костя! Это не я, это он ругается! Виталий Сергеевич, почему вы его не выгоните?
Да, действительно, ничего нового. Это и грустно. Анжелла Степановна хвасталась, что дали галоперидол. Может быть, он подействует? Виталий зашел в процедурную и сказал Алле. А сам уже торопился увидеть Веру.
Вера лежала на своей кровати в инсулиновой.
— А у нас уже оглушение! — встретила его Мария Андреевна. — На тридцати шести единицах.
Виталий подошел. В полусне Вера приоткрыла глаза и улыбнулась. И сразу снова закрыла. Вот такой же она будет дома, утром в воскресенье, когда можно поспать. Горячая, доверчивая.
Глава восемнадцатая
И начались настоящие комы. Умирания и воскресения. Подходила Мария Андреевна со шприцем, и это означало, что пора отправляться на экскурсию на тот свет. Тот свет был полной темнотой, погружение в темноту происходило легко и незаметно, и сколько она там находилась, Вера определить не могла, это время выпадало из жизни, никак не ощущалось — провал и мгновенное начало воскресения. По соседкам в палате Вера знала, что воскресение начинается с того момента, как Мария Андреевна принимается вливать в вену глюкозу, а переживалось как бег по длинному коридору, в самом конце которого — свет. Вера знала, знала совершенно точно, что выход из коридора вот-вот закроется, тяжелый люк упадет, отсечет поток света, и тогда смерть. Нужно успеть, успеть во что бы то ни стало выскочить до падения люка, а для этого нужно бежать изо всех сил, задыхаться, но бежать. Свет все ближе, но и времени уже не оставалось, уже начиналось падение люка, но тут секунды начинали растягиваться, расщепляться на мельчайшие временные атомы; она понимала это по расщеплению звуков; слышалось слово «вливай», и последний звук атомы времени словно разбивали на отдельные капли — «ай-ай-ай-ай-ай-ай». Эти мельчайшие звуковые капли барабанили в уши, причиняя боль. Но было в этом вхождении в микромир и странное удовольствие: атомы времени расщепляли не только звуки, но и понятия, проясняя глубины, недоступные обычному восприятию. Кто-то рядом произнес «любовь», и тотчас понятие расщепилось, Вера поняла самую суть любви, вошла в ее недра и сделала невероятные открытия, потому что там, в микромире, царила невероятная ясность, невозможная в мире обычном, там легко объяснялось то, что в обычном грубом мире люди объяснить не могут. Но нельзя было задерживаться, нужно было бежать, пусть лопались от напряжения вены; бежать, потому что крышка люка уже начала падать, и только расщепление времени замедляло падение, делало его подобным парению и давало шанс выскочить, если очень бежать! И каждый раз Вера выскакивала, выскакивала с самым последним атомом времени! И сразу свет со всех сторон, и лица, сначала как белые пятна, блеск шприца, яркость, праздничность алой крови. И каждый раз она выносила с собой из коридора все сделанные в микромире открытия, секунды они жили с нею, но не выдерживали света, начинали съеживаться, ссыхаться, рассыпаться — и уже только горсть пыли в ладони. Оставалось только воспоминание о невероятной ясности, о невероятных открытиях, но в чем они, вспомнить было невозможно. И это порождало грусть об ускользнувшем неведомом. Но тут включался жгучий яростный голод, он бушевал в чреве, и наступало наслаждение овсяной кашей, острейшее наслаждение, ибо в этой каше было все, чем прекрасна жизнь! И потом более умиротворенное наслаждение горячим сладчайшим чаем, разливающимся по всему телу как кровь.