— Да почти вода! — грустно отвечал Петька.
Портрет был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между чёрным и белым, как свободно!
— Да-а… — сказал я с невольным уважением. — Ну-ка, покажи ещё что-нибудь!
Все остальные картины — это была моя сестра Саня: Саня в лодке и Саня у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своём жёлтом меховом тулупе.
Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у неё Петькиной карточки, и как быстро принесла её — точно вышла за дверь и вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья. Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!
Нужно отдать Петьке справедливость — он не старался сделать Саню лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчёркивать в её лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд какой-то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах она была так необыкновенно похожа на мать.
Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты — снова здóрово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие катышки катились, кипели.
— Ну, брат, ничего не поделаешь!
— А что?
— Талант!
Петька вздохнул:
— Ну что художник! Скажу тебе откровенно, что я рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.
— Балда, да ведь это же редчайшая вещь!
— Да почему — редчайшая? — с досадой возразил Петька. — Ты вот хочешь быть лётчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать — неинтересно.
— Тише, разбудишь.
— Да, разбудишь его, — сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.
— Ты с ним советовался?
— Он говорит, что я — больной.
Я засмеялся.
— А ведь были же такие случаи, — сказал Петька. — Например, Чехов. Доктор — и писатель.
— Были. Я бы на твоём месте знаешь что сделал?
— Ну?
— Пошёл бы в лётчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.
— Разучишься, забудешь!
Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребёнок, и перевернулся на другой бок.
Глава двадцатая
ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ
Прошли те далёкие времена, когда, возвращаясь после десяти часов домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал — хорошо, если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.
Впрочем, было ещё не так поздно — около двенадцати. Ребята ещё болтали. Валя что-то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.
— Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, — сказал он. — Если ты придёшь до двенадцати. Сейчас который?
— Половина.
— Вали!
Я накинул пальто и побежал к Кораблёву.
Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, и я должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно теперь, когда прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для неё каждое моё слово, если бы я мог предположить, что произойдёт после нашего разговора… Но этих «если бы» — без конца, а мне не в чем ни оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.
Когда я пришёл к Кораблёву, у него была Марья Васильевна. Она просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко мне, и с первых же слов сказала мне об этом.
Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой причёску. На столе стояло вино и печенье, и Кораблёв наливал и наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все время она курила, и везде был пепел — и у неё на коленях. Знакомая коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула её, как будто нитка её душила. Вот и все.
— Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, — сказала она. — А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это объясняешь?
Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он ещё жив.
Марья Васильевна покачала головой:
— Если бы он был жив!
— Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, — сказал я с неожиданным вдохновением, — ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен.
— Да, может быть, — отвечала Марья Васильевна.
— Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой отправил. Нужно узнать.
Марья Васильевна снова сказала:
— Да.
Я замолчал. Я один говорил. Кораблёв ещё не проронил ни слова. Я не могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг он вставал из-за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер — какой-то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему-то противно.
— Что же ты делал в Энске? — вдруг спросила меня Марья Васильевна. — У тебя там родные?
Я отвечал, что да, родные. Сестра.
— Я очень люблю Энск, — заметила Марья Васильевна, обращаясь к Кораблёву. — Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как уехала из Энска.
И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем-то рассказала, что у неё там живут три тётки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и курила, курила…
— Катя говорила, что ты вспомнил ещё какие-то фразы из этого письма, — сказала она, вдруг забыв о тётках, об Энске. — Но я никак не могла от неё добиться, что это за фразы.
— Да, вспомнил.
Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня.
— Ну, Саня, — бодрым фальшивым голосом произнёс Кораблёв.
Я сказал:
— Там кончалось: «Привет от твоего…» Верно?
Марья Васильевна кивнула.
— А дальше было так: «…от твоего Монготимо Ястребиный Коготь…»
— Монготимо? — с изумлением переспросил Кораблёв.
— Да, Монготимо, — повторил я твёрдо.
— «Монтигомо Ястребиный Коготь», — сказала Марья Васильевна, и в первый раз голос у неё немного дрогнул. — Я его когда-то так называла.
Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана Татаринова она называла «Монтигомо Ястребиный Коготь». Особенно мне смешно, потому что я теперь знаю о нём больше, чем кто-нибудь другой на земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно — этот все время спокойный и вдруг задрожавший голос.
Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором какой-то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный Коготь.
— Хорошо, Монтигомо, — сказал я. — А мне помнится — Монготимо… «как ты когда-то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня…» «Одна мысль» — два раза, это не я повторил, а так и было в письме: два раза.
Марья Васильевна снова кивнула.
— «Горько сознавать, — продолжал я с выражением, — что все могло быть иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача — ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, — та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю».
Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела ещё больше. Уже не бледная, а какая-то белая, она сидела перед нами и все курила, курила… Потом она сказала совсем странные слова — и вот тут я впервые подумал, что она немного сумасшедшая. Но я не придал этому значения, потому что мне казалось, что и Кораблёв был в этот вечер какой-то сумасшедший. Уж он-то, он-то должен был понять, что с ней происходит! Но он совсем потерял голову. Наверно, ему уже мерещилось, что Марья Васильевна завтра выйдет за него замуж.