И вдруг школьные парты выстроились передо мной, и, как наяву, я увидел много живых, детских, смеющихся лиц. Урок интересный — о нравах и обычаях чукчей. Но разве до урока, если пари заключено, если рыжий мальчик с широко расставленными глазами держит меня за палец и хладнокровно режет его перочинным ножом.
— Ромашка! — сказал я громко.
Он замолчал — конечно, от удивления.
— Это ты, Сова?
Он долго пробирался под койками, между ранеными, лежавшими на полу, и наконец вынырнул где-то среди торчавших забинтованных ног.
— В чём дело? — глядя прямо на меня и не узнавая, осторожно спросил он.
Мне показалось, что он стал немного больше похож на человека, хотя всё ещё, как говорила тётя Даша, «не страдал красотой». Во всяком случае, от его прежней мнимой внушительности теперь ничего не осталось. Он был тощ и бледен, уши торчали, как у Петрушки, левый глаз осторожно косил.
— Не узнаёшь?
— Нет.
— А ну подумай.
Он никогда не умел по-настоящему скрывать своих чувств, и теперь они стали проходить передо мной по порядку, или, точнее, в полном беспорядке. Недоумение. Испуг. Ужас, от которого задрожали губы. Снова недоумение. Разочарование.
— Позволь, но ты же убит! — пробормотал он.
Глава пятая
СТАРЫЕ СЧЁТЫ
В старинных русских песнях поётся о доле, и, хотя я совсем не фаталист, это слово невольно пришло мне в голову, когда в газете «Красные соколы» я прочёл заметку о собственной смерти. Я помню её наизусть:
«Возвращаясь с боевого задания, самолёт, ведомый капитаном Григорьевым, был настигнут четырьмя истребителями противника. В неравной схватке Григорьев сбил один истребитель, остальные ушли, не принимая боя. Машина была повреждена, но Григорьев продолжал полёт. Недалеко от линии фронта он был вновь атакован, на этот раз двумя «Юнкерсами». На объятой пламенем машине Григорьев успешно протаранил «Юнкерс». Лётчики энской части всегда будут хранить память о бесстрашных соколах — коммунистах капитане Григорьеве, штурмане Лури, стрелке-радисте Карпенко и воздушном стрелке Ершове, до последней минуты своей жизни боровшихся за отчизну».
Надо же было какому-то военному корреспонденту — это я узнал лишь летом 1943 года — явиться в деревню П., как только меня увезли! Колхозники видели воздушный бой, он расспросил их. Он сфотографировал остатки сгоревшей машины. Ему сказали, что я безнадёжен.
Потому ли, что я действительно лишь чудом спасся от смерти, или потому, что впервые в жизни пришлось мне прочитать собственный некролог, но эта заметка произвела на меня оскорбительное впечатление. Мысли мои вдруг разбежались. Катя представилась мне. Не та Катя, которая — я это знал, — вдруг проснувшись, встаёт с постели и бродит по комнате, думая обо мне. Нет, другая, мрачная, постаревшая Катя, которая прочтёт эту заметку и положит газету на стол и сделает ещё что-то, как будто ничего не случилось, быть может, заплетёт и распустит косу с неподвижным лицом — и вдруг покатится на пол, как кукла…
— Так, — сказал я. — Бывает.
И я смял газету и швырнул её в окно. Ромашов ахнул. Всё время, пока мы разговаривали, он поглядывал в окно, — поезд стоял. Потом подобрал газетку — очевидно, ему доставляло удовольствие хоть читать, что я умер, раз уж собственными глазами он убедился в обратном.
— Итак, ты жив! Я не верю глазам! Дорогой…
Это было сказано: «дорогой».
— Чёрт возьми, как я рад! Это совпадение? Однофамилец? Впрочем, не всё ли равно! Ты жив, это основное.
Он стал спрашивать, куда я ранен, тяжело ли, задета ли кость, и так далее. И я снова разочаровал его, сказав, что ранен легко и что знакомый врач устроил меня в классный вагон.
— Но воображаю, как будет расстроена Катя! — сказал он. — Ведь эта заметка могла дойти до неё.
Я сказал: «Да, могла» — и стал расспрашивать его о Москве. Ромашов мельком сказал, что нет ещё и месяца, как он из Москвы.
Не только что разговаривать с ним, и притом самым мирным образом, но с первого слова дать ему понять, что между нами ничего не изменилось, — вероятно, именно так я должен был поступить. Но человек — странное существо, это старая новость. Я смотрел на его напряжённое, неестественно бледное лицо, и ничто, кроме привычного презрения, перемешанного даже с каким-то интересом, не шевельнулось во мне. Разумеется, он как был, так и остался в моих глазах подлецом. Но в эту минуту он представился мне каким-то давно знакомым, привычным, так сказать «своим», подлецом!
И он понял, всё понял! Он заговорил о Кораблёве — знаю ли я, что, несмотря на свои шестьдесят три года, старик записался в народное ополчение и что в «Вечерней Москве» по этому поводу была помещена заметка? Он рассказал — с ироническим оттенком — о Николае Антоныче, который получил не только новую квартиру, но и научную степень. Какую же? Доктора географических наук — и без защиты диссертации, что, по мнению Ромашова, было почти невозможно.
— И знаешь, кто сделал ему карьеру? — со злобой, с блеском в глазах сказал Ромашов. — Ты.
— Я?
— Да. Он — Татаринов, а ты сделал эту фамилию знаменитой.
Он хотел сказать, что моя работа по изучению экспедиции «Св. Марии» впервые привлекла общее внимание к личности капитана Татаринова и что Николай Антоныч воспользовался тем, что он носит ту же фамилию. И нужно отдать Ромашову должное — он выразил эту мысль как нельзя короче и яснее.
Впрочем, меньше всего мне хотелось разговаривать с ним на эту тему. Он понял это и заговорил о другом.
— Знаешь, кого я встретил на Ленинградском фронте? — сказал он. — Лейтенанта Павлова.
— А кто такой лейтенант Павлов?
— Вот тебе и на! А он-то утверждал, что знает тебя с детства. Такой огромный, плечистый парень.
Но я никак не мог догадаться, что этот огромный, плечистый парень и есть тот самый Володя с детскими синими глазами, который писал стихи и катал меня на собаках Буське и Тоге.
— Да боже мой, к нему отец приезжал, старый доктор!
— Иван Иваныч!
Даже от Ромашова мне было приятно узнать, что доктор Иван Иваныч жив и здоров и даже служит на флоте. Какой молодец!
Несколько раз Ромашов упомянул, что он был на Ленинградском фронте. Катя осталась в Ленинграде, — я беспокоился о ней. Но не хватало ещё, чтобы я спрашивал у Ромашова о Кате!
Вообще теперь, когда он уже немного привык к тому, что я жив, ему смертельно захотелось рассказать о себе. Он уже, кажется, гордился тем, что встретил меня в ВСП, что он ранен так же, как и я, и так далее.
Война застала его в Ленинграде заместителем директора по хозяйственной части одного из институтов Академии наук. У него была броня, но он отказался, тем более что весь институт до последнего человека записался в народное ополчение. Под Ленинградом он был ранен и остался в строю. Прежнее начальство, которое теперь стало крупным военным начальством, вызвало его в Москву. Он получил новое назначение и не доехал — под Винницей разбомбили поезд. Взрывной волной его ударило о телеграфный столб, и теперь всю левую сторону тела время от времени начинает «невыносимо ломить».
— Ведь я во сне стонал, когда ты услышал, — объяснил он. — И доктора не знают, что делать со мной, решительно не знают.
— Ну, а теперь признавайся, — сказал я строго: — что ты соврал и что правда?
— Абсолютно всё правда.
— Ну да!
— Ей-богу! Вообще прошли те времена, когда нам нужно было как-то хитрить друг перед другом.
Он сказал «нам».
— Теперь, брат, кончено. У меня одна жизнь, у тебя — другая! Что нам делить теперь? Ты опять не поверишь, но, честное слово, я иногда удивляюсь, вспоминая историю, которая поссорила нас. В сравнении с тем, что происходит на наших глазах, она представляется просто вздором.
— Ещё бы!
— И довольно об этом!
Он вопросительно посмотрел на меня. Очевидно, не был уверен — согласен ли я, что об «этом» довольно.
Но я был согласен. Не до старых счётов было мне в эти дни! Тоска томила меня. То думал я о том, что стал жалок, беспомощен со своей перебитой ногой перед лицом гигантской тени, которая надвинулась на нашу страну и вот теперь идёт за нами, догоняет наш заблудившийся поезд. То госпиталь представлялся мне: день тянется бесконечно, однообразно, сестра в тапочках заходит и ставит на столик цветы, и боже мой, как я не хотел всей душой, изо всех сил этого покоя, этих цветов на столе, этих бесшумных госпитальных шагов!