Какие-то люди ходили по насыпи — свои или немцы? Наш поезд ещё горел; бледный при солнечном свете огонь перебегал по чёрным доскам вагонов.
Может быть, вернуться к нему? Зачем? Раскаты орудийных выстрелов донеслись до меня, глухие, далёкие и как будто с востока. Ближайшей станцией, до которой нам оставалось ещё километров двадцать, была Щеля Новая. Там шёл бой — следовательно, были наши. Туда я и направился, если можно так назвать эту муку каждого шага.
Роща кончилась, и пошли кусты с сизо-чёрными ягодами, название которых я забыл, похожими на чернику, но крупнее. Это было кстати — больше суток я ничего не ел. Что-то неподвижно-чёрное лежало в поле за кустами, должно быть мёртвый, и всякий раз, когда, навалившись на костыли, я тянулся за ягодой, этот мёртвый почему-то беспокоил меня. Потом я забыл о нём — и снова вспомнил с неприятным чувством, от которого даже дрожь прошла по спине. Несколько ягод упало в траву. Я стал осторожно опускаться, чтобы найти их, и точно игла кольнула меня прямо в сердце: это была женщина. Теперь я шёл к ней как только мог быстрее.
Она лежала на спине с раскинутыми руками. Это была не Катя, другая. Пули попали в лицо. Красивые чёрные брови были сдвинуты с выражением страдания.
Кажется, именно в это время я стал замечать, что говорю сам с собой и притом довольно странные вещи. Я вспомнил, как называется та сизо-чёрная ягода, похожая на чернику, — гонобобель, или голубика, — и страшно обрадовался, хотя это было не бог весть какое открытие. Я стал вслух строить предположения о том, как была убита эта девушка: вероятнее всего, она вернулась за мной, и немцы с насыпи дали по ней очередь из автомата. Я сказал ей что-то ласковое, стараясь её обнадёжить, как будто она не была мертва, безнадёжно мертва, с низкими, страдальчески сдвинутыми бровями.
Потом я забыл о ней. Я шёл куда-то и болтал, и мне ужасно не нравилось, что я так странно болтаю. Это был бред, подступивший удивительно незаметно, с которым я уже не боролся, потому что бороться нужно было только с одним непреодолимым желанием — отшвырнуть костыли, натёршие мне под мышками водяные мозоли, и опуститься на землю, которая была покоем и счастьем.
…Должно быть, я ничего не видел вокруг себя задолго до того, как потерял сознание, — иначе откуда мог бы появиться рядом с моей головой этот пышный бледно-зелёный кочан капусты? Я лежал в огороде и с восторгом смотрел на кочан. Вообще всё было бы превосходно, если бы пугало в чёрной изодранной шляпе не описывало медленные круги надо мной. Ворона, сидевшая на его плече, кружилась вместе с ним, и я подумал, что, если бы не эта госпожа с плоско мигающим глазом, всё на свете действительно было бы превосходно. Я закричал на неё, но таким беспомощно-хриплым голосом, что она только посмотрела на меня и равнодушно шевельнула крыльями, точно пожала плечами.
Да, всё было бы превосходно, если бы я мог остановить этот медленно кружащийся мир. Может быть, тогда мне удалось бы рассмотреть рубленый некрашеный домик за огородом, крыльцо и во дворе высокую палку колодца. То темнело, то светлело одно из окон, и, кто знает, может быть, мне удалось бы увидеть того, кто ходит по дому и тревожно смотрит в окно.
Я встал. До порога было шагов сорок — пустяки в сравнении с тем расстоянием, которое я прошёл накануне. Но дорого достались мне эти сорок шагов! Без сил упал я на крыльцо, загремев костылями.
Дверь приоткрылась. Мальчик лет двенадцати стоял на одном колене за табуретом. Лёжа на крыльце, я не сразу различил его в глубине темноватой комнаты с низким потолком и большими двухэтажными нарами, отделёнными ситцевой занавеской. Он целился прямо в меня, даже зажмурил глаза и крепко прижался щекой к прикладу.
— Вот что: нужно мне помочь, — сказал я, стараясь остановить эту комнату, которая уже начала вокруг меня своё проклятое медленное движение, — я раненый лётчик из эшелона…
— Кирилл, отставить! — сказал мальчик с ружьём. — Это наш.
Мне показалось, что он раздвоился в эту минуту, потому что ещё один совершенно такой же мальчик осторожно выглянул из-за полога. В руке он держал финский нож. Он ещё пыхтел и моргал от волнения.
Глава десятая
МАЛЬЧИКИ
Я плохо помню то, что было потом, и дни, проведённые у мальчиков, представляются мне в каких-то клубах пара. Пар был самый реальный, потому что большой чайник с утра до вечера кипел на таганчике в русской печке. Но был ещё и другой, фантастический пар, от которого я быстро и хрипло дышал и обливался потом. Иногда он редел, и тогда я видел себя на постели, с ногой, под которую была подложена гора разноцветных подушек. Это сделали мальчики, чтобы кровь отлила от ран. Я уже узнал, что их зовут Кира и Вова, что они сыновья стрелочника Ионы Петровича Лескова, что отец накануне ушёл на станцию, а им приказал запереться и никого не пускать. Они были близнецами — и это я превосходно знал, но всё-таки пугался, когда видел их вместе: они были совершенно одинаковые, и это снова было похоже на бред.
…Точно два человека боролись во мне — один весёлый, лёгкий, который старался припомнить и живо представить себе всё самое хорошее в жизни, и другой — мрачный и мстительный, не забывающий обид, томящийся от невозможности отплатить за унижение.
То представлялось мне, как высокий бородатый человек, такой замёрзший, что он даже не в силах запереть за собой дверь, входит в избу, где живём мы с сестрой. Но это не доктор Иван Иваныч. Это я. Без сил я падаю на крыльцо, дверь распахивается, мальчики целятся в меня, а потом говорят: «Это наш».
И всё мне казалось, что они потому отнеслись ко мне так сердечно, что когда-то, много лет назад, мы с сестрой помогли доктору — одинокие, заброшенные дети в глухой, занесённой снегом деревне.
То видел я себя с оскаленными от злобы зубами, с пистолетом в руке, под вагоном. Странно раскинув руки, люди лежали вокруг меня. Что же я сделал, в чём провинился, что пропустил самое важное, самое необходимое в жизни? Как случилось, что эти люди пришли к нам и осмелились подло стрелять в раненых, точно не было на свете ни справедливости, ни чести, ни того, чему я учился в школе, ни того, во что я свято верил и что с детства привык уважать и любить?
Я старался ответить на этот вопрос и не мог, потому что у меня пропадало дыхание, и мальчики с беспокойством глядели на меня и всё говорили, что, если бы пришёл отец, он бы что-то сделал со мной и мне сразу стало бы лучше.
И отец пришёл. Без сомнения, это был он, такой же неуклюжий, как мальчики, с мрачным лицом и сияющими голубыми глазами. Они сияли в ту минуту, когда, опустив руки и сгорбившись, он остановился подле постели.
— Десант разбит! — сказал он. — Мы окружили их у Щели Новой и уничтожили всех до одного.
Потом он замолчал, уставясь на меня исподлобья, и я подумал, что, должно быть, плохи мои дела, если на меня смотрят такими добрыми глазами, если у меня спрашивают имя и отчество, фамилию и звание и, вздохнув, прикалывают к стене — чтобы не затерялся — листок бумаги. Но это ещё не беда, пусть прикалывает, всё равно я не стану смотреть на этот листок. И, взяв стрелочника за руку, я начинаю с жаром рассказывать о том, как встретили меня его сыновья. Может быть, я рассказываю слишком долго и немного путаюсь и повторяюсь, потому что он кладёт мне на лоб что-то холодное и просит, чтобы я непременно уснул:
— Усните, усните!
Я знаю, что он будет доволен, если мне удастся уснуть, и закрываю глаза и притворяюсь, что сплю. Но картина, которую я нарисовал перед ним, остаётся — где-то в бесконечной перспективе, между раздвинутых стен.
Тысячи маленьких домов представляются мне. Тысячи мальчиков стоят на коленях перед табуретами, на которых лежат тысячи ружей. Тысячи других прячутся за ситцевыми занавесками с ножами в руках. На великой Русской равнине, от горизонта до горизонта, в каждом доме в глубине темноватых комнат мальчики ждут врага. Ждут, чтобы убить его, когда он войдёт.