– Дурила ты, так тебя растак! – накинулся на меня Максимов. – Под трибунал захотел?
Пусть он утешается. Иначе тронуться может, и приведем психа, какой с него «язык» будет?!
У лейтенанта текла кровь из носа, он не вытирал ее и, твердо глядя мне в глаза, говорил:
– И во сне бывает больно.
Максимов погнал его вперед. Теперь я шел рядом с ефрейтором, а лейтенант шел впереди и говорил громко, безостановочно, не обращая внимания на цыканье Максимова.
Голос его гудел в моей голове. Я плотнее завязал наушники, чтобы не слышать его. Если б я не знал языка!.. Хорошо было Максимову, он шел себе и шел и не обращал внимания на немца.
У самого штаба нам попались сани с мертвецами, уложенными в два ряда и прикрытыми брезентом. Внизу лежал труп молодой женщины. Волосы ее распустились, голова моталась, запрокинутая к небу. А над ней торчали чьи-то ноги, и сапоги стучали по лицу.
– Боже, сделай так, чтобы я проснулся! – хрипло взмолился лейтенант. – Я хочу проснуться. Это ведь все не со мной… Это не я!
– Смотри, смотри, – говорил Максимов.
В штабе мы сдали немцев дежурному и сели у печки в комнате связных. Я сразу задремал. Максимов меня еле растолкал и заставил выпить чаю и дал кусок сахару. Это он заработал у связных за рассказ о немцах. Не знаю, чего он им наговорил. Я пил и смотрел в кружку, как тает и обваливается кусок сахару. Связные рассуждали: симулянт этот немец или он псих? Потом Максимов расспросил насчет второго фронта, когда его наконец откроют.
Под вечер мы собрались к себе, на передовую. Во дворе мы увидели наших немцев, их выводили после допроса. Ефрейтор посмотрел на меня и сказал:
– Он предал фюрера.
Лейтенант засмеялся. Обе щеки его были белые.
– Я свободен, – сказал он. – Пока я сплю, я свободен. Плевал я на всех. Schert euch Teufel![5]
– Послушай, что ж это получается, – сказал я Максимову, – видишь, как он устроился?..
– А тебе-то что?
– Так нельзя. Он хочет, чтоб полегче… – сказал я. – Что ж это… я, мол, не я… Так, придурком, всякий может… – Я стал снимать винтовку.
– Эх ты, – сказал Максимов, – свернул он тебе мозги.
Раздался крик, не знаю, кто кричал. Мы только увидели, как ефрейтор прыгнул на лейтенанта, повалил его, схватил за горло.
Был момент, другой, когда все – связные и конвойные – стояли и смотрели. Не то чтобы даже момент, а некоторое время стояли и смотрели. Ефрейтор был сволочь, фашист, но они его понимали, и им тоже хотелось, чтобы он вышиб наконец из лейтенанта весь этот бред, эту надежду на сон. Когда немцев растащили, я слышал, как ефрейтор бормотал:
– Задушу!.. Он у меня проснется…
Обратно мы шли долго и часто отдыхали. Мы прошли контрольный пункт, и я вспомнил про ордена: так мы и не спросили, дадут ли нам за этих немцев ордена.
– А зачем тебе, – сказал Максимов, – за такое дерьмо… Я этого лейтенанта сразу разоблачил.
– А как ты разоблачил?
– А когда в землянке он за пистолет схватился.
– Ну?
– Ну, и не выстрелил. Если во сне, почему б ему и не пострелять?
Мы свернули с шоссе. Утренние следы наши замело, снег лежал снова пушистый и ровный, как будто никто тут никогда не ходил.
– Конечно, страшно им, – сказал Максимов.
– А ты не боишься?
– Мне-то чего бояться?
– А я боюсь… Нет, я другого боюсь, – сказал я. – Что потом забуду все, вот чего боюсь…
Быстро темнело. Сзади захлопали зенитки, стало слышно, как бомбят город, и, наверное, горели дома.
Мы не оборачивались. Иногда мы останавливались, отдыхали, и тогда я начинал думать про лейтенанта. Он не давал мне покоя.
– А что, если он и вправду вроде спит, – спросил я, – а потом проснется?
Максимов посмотрел на меня и сплюнул.
– Нет, ты подожди, – сказал я. – Вот у меня тоже бывает… только иначе, конечно… мне иногда кажется, что все это сон. – Я показал назад, на горящий город.
– Послушай, парень, – со злостью сказал Максимов, – ты лучше заткнись. И не мотай себя.
– Ладно, – согласился я.
Я старался больше об этом не думать. Я думал о том, что у нас в окопах все же полегче, чем тут, в городе, от нас хоть можно стрелять.
Я думал о том, что, когда мы доберемся до взвода, будет темно, и хорошо, что темно, не надо пригибаться; как мы хлебнем горячей баланды, ничего даже рассказывать не будем, а сразу завалимся спать.
Смефуечки
«С того времени я, конечно, остался жив», – начинал Женя Левашов свою очередную байку. «Смефуечки из собственноручно пережитого».
– Когда война началась, я сразу же попросился на фронт. Я с детства любил играть в войну. А тут настоящая. Тем более что мы должны были воевать на чужой территории. Это я твердо усвоил. На своей ни в коем случае. На чужой территории я никогда не был, тем более не воевал, но раз выдался такой случай, то малой кровью, могучим ударом опрокинем врага и посмотрим заграничную жизнь. Однако немцы до того торопились, что мы не успели попасть на их территорию, и они с разбегу очутились на нашей. Что им надо было – непонятно, попросили бы по-хорошему. Стреляли эти немцы в меня изо всех сил, поскольку я незаурядный стратег, изо всех орудий, да еще бомбили сверху. Ужас, сколько потратили бомб и пуль. Так и не попали. Я научился уворачиваться, опять же – стратег. Сам я в них долго не стрелял. Не из чего было. Дали мне одну гранату и бутылку с зажигательной смесью. Такое оружие годится только для подвига. Нормально воевать с ним невозможно. Не успели мы научиться как следует кидать эти бутылки, глядь, уже немцы под самым Ленинградом. Никто не объяснял нам, как это получилось. Тогда мы решили – хватит, и уперлись. Нам давно генералы и комиссары приказывали – ни шагу назад! Но нам нужно было научиться отступать. Настоящие солдаты должны уметь и наступать, и драпать. Тем более что отступать нас когда-то учили и Петр, и Кутузов. Англичане тоже, у них традиция – проигрывать все сражения, кроме последнего.
Мы могли отступать еще быстрее, если б мы не останавливались. Чтобы сорвать немцам блицкриг. Сорвать мы сорвали, но тут до нас дошло, что хоть и сорвали, а можно проиграть войну. Кроме того, мы не хотели их пускать в Ленинград. Не хватало еще, чтобы в городе появилась свастика.
Пока мы отступали, выяснилось, что, кроме нас, с немцами воюют еще Англия, Америка и еще кто-то. Правда, воевали они незаметно, трудно было обнаружить. Они еще до нас стали воевать. Ихняя война называлась Вторая мировая. Они пообещали, что вскоре начнут воевать взаправду, откроют второй фронт. У них до нас фронта не было. Они воевали без фронта. Никак они не могли его открыть. Сперва они в Африке стали воевать. В пустынях. Из-за чего воевать в пустыне, кому песок нужен? Потом попробовали высадиться в Европе – не получилось. Немцы их спихнули обратно в море. Тогда они уяснили себе, что немцев поколотить непросто, они, гады, воевать насобачились, обожают это дело.
Мы воюем по-своему.
Мы тут пленного фрица допрашивали. У них перед боем в ихнюю партию не вступают, в атаку идти – не кричат «За Родину», «За Гитлера!». Как они обходятся? Все у них некорректно: отпуск положен солдатам и офицерам. На войне отпуск! Мы с этим пленным не могли найти общий язык. Он мне говорит, что нельзя воевать без кофе, без радиосвязи.
Я его спрашиваю:
– Как можно воевать без водки и без валенок?
Валенками я его сразил. Он какие-то рукава от полушубков приспособил на ноги, другие из соломы себе онучи мастерили, смотреть смешно. Или, к примеру, вопрос об отступлении. Мы полный курс прошли. Теперь можно начать наступать. А они… К зиме у них даже рукавиц нет. Говорит – мы на зимние условия не рассчитывали.
Летняя у них армия, выходит. Избаловались они в Европе.
Как Левашов говорил: «Для солдата все войны одинаковы. Отправляются они на тот свет по-разному – строем либо в одиночку, с винтовкой, с автоматом, с мечом, который там ни к чему. Рядовых принимают по очереди, не выясняют грехи. Погибший солдат безгрешен, не он затеял войну».