Они оба записывали в блокнотах карандашами с латунными наконечниками. Капитан писал мелкими печатными буквами, ставил вопросительные знаки в скобках. Кроме меня, никто свидетельствовать о последних минутах Подрезова не мог, тем более о его последних словах. Понимаю ли я, какую ответственность беру на себя, снова спрашивал капитан. Комиссар хотел уточнить порядок слов Подрезова – «Хватит», или он сперва сказал: «Ни шагу назад», а сказал ли он «Стоять насмерть»? Они обсуждали, что написать в донесении, у капитана были сомнения, есть ли гарантия окончательной гибели Подрезова.
Если бы он был убит, то труп немцы оставили бы в окопе, зачем он им, так ведь туда не проберешься. Они попросили меня написать вкратце обстоятельства гибели, но это не решало вопрос. Их останавливало, может, он был ранен, тяжело ранен. Они не понимали, что, если человек, особенно такой рослый, как Подрезов, стоит во весь рост по пояс в окопе, и в него несутся автоматные очереди, ему не остаться живым. Для нас, окопников, это очевидно, но я не мог засвидетельствовать его смерти, и они, хоть и штабные люди, понимали это.
Для меня было ясно, что комиссар видит в поступке Подрезова геройство и хочет представить его, не знаю, может быть, к посмертной награде, а капитан из армейской газеты не уверен, его мучает «а вдруг». Они долго рассуждали об этом, я тоже чего-то говорил, а потом капитан обратился ко мне:
– Вот ты считаешь, что он с отчаяния так поступил, чуть ли не на самоубийство напросился, так ведь?
– Да.
Капитан призадумался.
– Тогда выходит, тоже недостойно командиpa, тем более политработника. В чем тут подвиг?
– В том подвиг, – сказал комиссар, – что он выполнил приказ «Ни шагу назад». Жестокий пример, но пример для всех, надоело отступать, я его понимаю.
– Если следовать такому примеру – без командиров останемся.
Капитан говорил опечаленно, и я понимал его, мне было жаль, что мы лишились Подрезова.
Они еще раз обратились ко мне, и я тогда произнес речь, как на торжественной панихиде, в защиту Подрезова:
– Может, и самоубийство. Но он стрелял до конца! Самоубийца в себя стреляет. А вы знаете, что было, – вдруг вспомнил я, – Подрезов наганом пытался остановить бегущих. Потом взял ручник, спустился в окоп, и я видел, как он приладился на бруствере в окопе и стрелял оттуда. Не самоубийство, а вызов. А когда он останавливал солдат, угрожал им наганом, так кто-то замахнулся на него кулаком и ударил по руке, это я сейчас вспомнил.
Боюсь, что я не вспомнил, а придумал, все же он был для меня героем, я не мог допустить, чтобы гибель его прошла незамеченной. Я подумал, что, когда он не мог нас остановить, то единственное, что он мог сделать, это остаться, чтоб мы все знали, что мы его покинули. Может быть, он надеялся, что мы вернемся из-за этого, а мы не вернулись, бежали, бежали.
– Э, нет, мы про это не можем, – сказал комиссар. – Зачем уж так выставлять наших людей. Если уж отмечать Подрезова, надо его самого, а не позорить наших.
Комиссар говорил и все время что-то писал у себя в блокноте.
Они велели подождать. Я дремал у них в коридоре, томился до вечера, правда, меня два раза накормили. Вечером капитан принес на четырех листках свой очерк. Машинистка уже перепечатала. Там было красивое описание гибели Подрезова. Написано было немножко казенно, мне хотелось кое-что подправить, но это было не по чину. В общем очерк был добрым словом в память Подрезова, ничего не скажешь. Кое-что преувеличено было, все эти слова «Ни шагу назад», «Стоять насмерть» капитан приписал Подрезову так, будто он выкрикивал их. Хотел остановить любой ценой.
– Кого остановить? – спросил я.
– Немцев, конечно.
– Думаю, что наших, – сказал я.
– Ты так считаешь? – Он по-новому посмотрел на меня. – А что… Это поворот… Может, так и было, разве узнать, только политически не совпадает. Согласен?
Согласился, куда деваться. Наверное, он был прав, они врут для пользы дела, чтобы воодушевить. Я заодно с ними, соучастник этого вранья. Через два дня очерк появился в армейской газете. Чего-то там еще подправили, получился этакий богатырь из народных сказок. Про меня упомянули, наверняка меня это примирило, потому что я вырезал очерк и послал его Римме. Хотел, значит, похвалиться.
Жаль Подрезова, никто не узнает, что на самом деле он не про геройство думал, скорее про свое достоинство. Свое собственное, для себя, я никогда раньше не думал, что у человека есть внутри кто-то, кто его или уважает, или не уважает.
Смерть интенданта
Почти две недели августа нам удалось продержаться на Лужском рубеже. Мы вцепились в землю на правом берегу Луги, и немцы не могли нас сдвинуть ни танками, ни артиллерией. До этого, начиная со станции Батецкой, мы отступали. Так прошел июль 1941 года. Наши отступали на всех фронтах. Драпали, бросали пушки, пулеметы, снаряды, машины. Стояла жара. Отступление было обозначено пожарами, вздувшимися трупами лошадей и солдат. Короче – вонью. Поражение – это смрад. Одежда, волосы – все пропитано едкой гарью, смрадом гниющей человечины и конины. Отступать Красную Армию не учили. Так, чтобы отойти до того, как тебя окружили, увезти орудия, спасти матчасть. Арьергардные бои, второй эшелон, запасные позиции – ничего такого толком не умели и знать не полагалось. Нам полагалось воевать на чужой земле, двигаться только вперед, только наступать. Армия наша была машиной без заднего хода.
Но в истории того мучительно стыдного лета, первого лета войны, движение немецких колонн натыкалось на непредвиденное. Не имеющие танков, авиации, тяжелой артиллерии солдаты, казалось бы, устрашенные, раздавленные немецким превосходством, вдруг поднимались из земли, рушили блестяще продуманный, отлаженный ход бронированных колонн вермахта. И то, что так случилось под деревней Уномер, посреди общего драпа, воодушевляло нас.
Где-то посреди августа пришлось все же покинуть Лужские укрепления. Он нашего полка осталось сотни полторы, может меньше. Укрепления были отличные. Когда их успели сделать, не знаю. Окопы в полный профиль обшиты досками. С пулеметными гнездами. Землянки в три-четыре наката. Эти укрепления сберегли нам много жизней. Потом оказалось, что того, кто их построил, генерала Пядышева, отдали под трибунал и расстреляли. По приказу Сталина. Тогда расстреляли несколько высших командиров. Всех ни за что. Для устрашения, что ли?
Мы бы, наверное, еще могли продержаться несколько дней, если б не угроза окружения. Она стала явной, и полки получили приказ отходить. Каждый самостоятельно, своим путем. Четыре дня шли глухими проселками. Густая пыль клубилась за нами. В знойном мареве тянулись ослабелые от голода и жары.
К полудню показалась деревня. Приказано было свернуть к ней, там подхарчиться, передохнуть. Как все дальше произошло – не знаю. Может, разведчики не опросили деревенских. Мы тогда об этом не беспокоились. У нас был ротный, в голове штабные спецы, комполка. Наше дело солдатское – держись поближе к кухне, подальше от начальства, как учил Алимов. Поскольку кухонь не было, нужно было не теряться. Пока там чухались, кого куда, Саша Ермаков быстро сориентировался. Мы очутились в чисто прибранной избе за столом. На столе горшок сметаны, кислая капуста, огурцы. Мы уже отряхнулись от пыли, выставили на стол свою заварку, единственный наш продукт. Хозяйка резала хлеб. Не помню ее лица, помню ее руку, длинные полумесяцем ломти с блестящей коркой и горшок в зеленых цветочках, полный желто-белой сметаны. Заглянул ротный.
– Пристроились? Вот это скорость, – сказал он. – Ладно, заправляйтесь и ко мне. Я напротив. – Он вздохнул: – Вы, ребята, того… брюхо пожалейте. Потом замаетесь по кустам бегамши.
Мы только промычали. Такой у нас был штатский разговор. Мы в ополчении были с одного завода, и ротный был мастер с прокатки, хороший мастер, может, за это его ротным и поставили. Других показателей не было. Больше я ничего не вспоминаю, я клал сметану на хлеб, сыпал солью прямо в рот, облизывал деревянную ложку. Ни о чем я в те минуты не думал, иначе бы обязательно запомнил. Когда что-то случается, память сохраняет не только сам случай, но и то, что было до него. Зачем-то задняя память срабатывает. Мы ни о чем не говорили, были слишком голодны, мы ели до этого лишь то, что росло у дороги. Чернику, овес, сырые грибы, щавель.