А ведь думал не раз, что будет, если арестуют. Однажды на даче у Горького прямо спросил самого Ягоду[5]:
— Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадешь к вам в лапы?
— Все отрицать, — ответил шеф Лубянки. — Какие бы обвинения мы ни предъявляли, говорить «нет», только «нет», все отрицать — тогда мы бессильны…
Ждал этого — и все равно оказался не готов. Есть предел, за которым человек уже не отвечает за свои поступки.
— Я сейчас не вижу смысла в дальнейшем отрицании своей действительно тяжкой вины перед Советским государством, — вдруг говорит он.
И дальше действие уже движется по намеченному сценарию. В страшном спектакле этом по указке невидимого, безликого, но всемогущего режиссера играют и подследственный, и следователь, играют в троцкизм, в террор, в шпионаж, играют бездарно, плохо, но чем хуже — тем лучше, ибо это театр абсурда.
— Я готов дать исчерпывающие показания, — говорит Бабель.
И дает. Наряду с прямым диалогом со следователями он ведет и записи, в виде собственноручных показаний. Но и в них отчетливо видны следы чужой, жесткой воли: на листах есть вопросы, написанные рукой следователя. Так что это хоть и собственноручные, но не совсем собственномысленные записи, — тот же мучительный допрос, первоначальный его этап.
Сравнивая тексты, видишь в ряде случаев не только совпадение содержания, но и дословное повторение некоторых фраз, целых периодов, — значит, собственноручные показания служили черновиком, из которого лепился отредактированный в нужном направлении окончательный вариант протокола допроса. Следователи исключали при этом те места, где Бабель отрицал свою вину, убирали все, что могло бы послужить «алиби», что подчеркивало его авторитет как советского писателя, например, близость с Горьким и Маяковским, вообще все положительное в его биографии, и, наоборот, выпячивали и раздували компрометирующие факты. Упускались и те важные наблюдения и обобщения Бабеля, в которых он оказывался выше навязанного следствием примитива.
Не случайно в деле отсутствуют оригиналы протоколов допросов, есть только машинописные копии, не указано время начала и окончания допроса — все это было особо отмечено прокуратурой как юридическое нарушение при реабилитации Бабеля в 1954 году.
Нарком внутренних дел Берия называл протоколы допросов, сочиненные его подручными Шварцманом и Родосом[6], - оба принимали участие в следствии по делу Бабеля, — «истинными произведениями искусства»; так они будут заявлять, когда сами попадут на скамью подсудимых. Что это были за «мастера искусств», ясно хотя бы из их образования:
Лев Леонидович Шварцман окончил семь классов средней школы, а Борис Вениаминович Родос и того меньше — четыре класса (в своем ходатайстве о помиловании он не постеснялся признаться: «Я — неуч»). Тем не менее уже после войны Родос читал лекции в Высшей школе МВД и был автором учебных пособий «по внутрикамерной разработке арестованных». Когда его судили в 1956 году, то спросили, чем занимался некий Бабель, дело которого он вел.
— Мне сказали, что это писатель.
— Вы прочитали хоть одну его строчку?
— Зачем?
Собственноручное показание
Надо представить себе и особые «муки творчества», которые Бабель испытал на Лубянке — в камере и в кабинете следователя. Такого произведения он еще не писал: нужно было ни больше ни меньше как сочинить себя — несуществующего, фантастический образ — ради обещанного, вероятно, спасения, придумать вредоносное влияние троцкистов и свое пагубное воздействие на других, вывернуться наизнанку, вплоть до подробностей личной жизни. Нелегко это дается: сначала он намечает план, меняет его, делает многочисленные наброски, вычеркивает, восстанавливает, по несколько раз возвращается к одному и тому же в разных выражениях…
Сквозь вынужденную ложь прорываются ноты исповеди, искорки внутренней глубокой мысли — попытка выйти из заданной схемы. Мелькают обрывочные, загадочные фразы: «Проталкивать свои мысли… Против жестокости — добрый и веселый человек… Я понял, что моя тема… это рассказ о жизни в революции одного „хорошего“ человека…»
Историк Борис Суварин, вспоминая о своих встречах с Бабелем в Париже, передает такой разговор. Он спросил Бабеля:
— Вы думаете, что у вас в стране существуют ценные литературные произведения, которые не могут появиться из-за политических условий?
— Да, — ответил Бабель, — в ГПУ.
— Как так?
— Когда интеллигента арестовывают, когда он оказывается в камере, ему дают бумагу и карандаш и говорят: «Пиши!»
Так и случилось. Трое суток подряд Бабель пишет и говорит, говорит и пишет. Показания его, как собственноручные, так и зафиксированные в протоколе допроса, — это своего рода мемуары, и, если отсечь в них явную ложь от правды (а они отслаиваются, как вода и масло), Бабель расскажет нам много достоверного и интересного — о времени и о себе. Будем следить за течением допроса и по протоколу его, и по собственноручным показаниям, поскольку это — параллельные документы, дополняющие друг друга, и только при одновременном их прочтении и складывается более или менее полная картина.
«Первые мои рассказы напечатаны были в журнале „Летопись“ (за 1916 год), редактировавшемся М. Горьким, — читаем мы в собственноручных показаниях. — О встрече с ним мною рассказано в очерке „Начало“. Годы революции и гражданской войны прервали литературную работу — вернулся я к ней в 1922 году, когда стал помещать в одесских и киевских газетах отрывки воспоминаний о службе моей в Первой Конной армии. Собранные вместе, отрывки эти составили книгу под названием „Конармия“. В 1923 году я отвез ее в Москву: незначительную часть отдал в „Леф“, Маяковскому, все же написанное мной стал печатать у Воронского[7] в „Красной нови“…»
Лишь с этого времени начинается биография Бабеля в протоколе допроса:
— В 1923 году появилось мое первое произведение «Конармия», значительная часть которого была напечатана в журнале «Красная новь». Тогдашний редактор журнала, видный троцкист Александр Константинович Воронский, отнесся ко мне чрезвычайно внимательно, написал несколько хвалебных отзывов о моем литературном творчестве и ввел меня в основной кружок группировавшихся вокруг него писателей… Воронский был тесно связан с писателями Всеволодом Ивановым, Борисом Пильняком, Лидией Сейфуллиной, Сергеем Есениным, Сергеем Клычковым[8], Василием Казиным. Несколько позже к группе Воронского примкнул Леонид Леонов, затем, после написания «Думы про Опанаса», Эдуард Багрицкий…
— Не пытайтесь разговорами на литературные темы прикрыть антисоветское острие и направленность ваших встреч и связи с Воронским. Эти ваши попытки будут безуспешны! — прерывает Бабеля следователь.
— Воронский вначале указывал мне и другим писателям, что мы являемся солью Земли Русской, — продолжает Бабель, — старался убедить нас в том, что писатели могут слиться с народной массой только для того, чтобы почерпнуть нужный им запас наблюдений. Но творить они могут вопреки массе, вопреки партии, потому что, по мнению Воронского, не писатели учатся у партии, а, наоборот, партия учится у писателей….
Однажды, в 1924-м, Воронский пригласил меня к себе, предупредив о том, что Багрицкий будет читать только что написанную «Думу про Опанаса». Кроме меня Воронский пригласил к себе писателей Леонова, Иванова и Карла Радека[9]. Вечером мы собрались за чашкой чая. Воронский нас предупредил, что на читку он пригласил Троцкого[10]. Вскоре явился Троцкий в сопровождении Радека. Троцкий, выслушав поэму Багрицкого, одобрительно о ней отозвался, а затем по очереди стал расспрашивать нас о наших творческих планах и биографиях, после чего произнес большую речь о том, что мы должны ближе ознакомиться с новой французской литературой.