На кухне, в домашних хлопотах она как бы за все брала реванш. Паря, жаря, кастрюлями гремя, как-то сразу серьезнела, и важность, солидность в ней появлялись, да и очки, которые она лишь во время готовки надевала, ей даже шли, но она сама очков стеснялась, прятала их.
Как и вставную, розовую, похожую на морскую раковину челюсть, ночами плавающую в стакане с водой, которую Лиза изучала, пока бабуся не отгоняла ее: «Ну, вот еще, поди отсюда… нечего…»
Лиза жалела маму. Представлялось ужасным, как мама в своем детстве могла существовать, живя с такой легкомысленной, такой невзрослой бабусей!
Наверно, маме, бедной, все приходилось решать самой, не ожидая, не рассчитывая на бабусину помощь. Чем, когда, кому бабуся была бы в состоянии помочь? Со всеми ссорясь, на всех обижаясь, сердясь, плача… И вдруг обрушивая шквал любви, теперь на Лизу, а прежде, верно, на маму, и следовало этот шквал переносить, пережидать.
«Родная моя, деточка», — бабуся, громко сморкаясь, рыдала, возвратившись к Лизе в детскую после какого-то разговора с Лизиной мамой. Лиза цепенела, пока бабуся притискивала ее к себе. Такое проявление любви ничуть не радовало. Тут буря только что отгремела, но от чего страсти разверзлись, нисколько не хотелось вызнавать. Кроме того, двойственное, противоречивое ощущение давило: бабуся вынуждала к сочувствию, а сочувствовать не получалось, не хотелось.
Сочувствие — все, целиком — принадлежало маме. Скрытному, тайному ее страданию. Ее усмешке, горестной и гордой. Шепоту ее, стыдливым, отчаянным вскрикам: помолчи, мама! тише, прошу тебя…
Лизина мама, ясное дело, отца Лизы остерегалась. Отец вроде бы не принимал участия ни в чем, но когда мама, что-то ему втолковывая, спрашивала: «Ты согласен?» — он скороговоркой, рассеянно ронял: «Конечно.
Ведь она твоя мать».
Лиза такие отголоски ловила. Но вместе с тем существовала у них с бабусей и своя особая жизнь, не связанная ни с какими взрослыми понятиями, оценками, и было им тогда обеим вместе — прекрасно.
Как прорези к свету, к празднику часы эти в сознании остались.
Ворвавшись, тугой, наотмашь бьющий ветер свободы поначалу ослеплял, оглушал.
Дурацкая улыбка губы невольно разлепляла, и пульс учащался, прыгал, трусливо, по-заячьи, дергался: опасность — риск, опасность — риск.
А в опьянении, в вихре, поверх всего всплывали шалые бабусины глаза, примятая ее прическа, хохоток гортанный. Да, господи, ничего особенного! Они просто по Москве-реке на пароходике катались, в неподходящую погоду, в неподходящее время, в неподходящем окружении. Бабуся с дядей лысоватым познакомилась и уверяла, что Лиза ее самая-самая младшая дочь.
А в тот раз они в кино прорвались на фильм «детям до шестнадцати».
Арабский, кажется, надрывный, жгучий. С волнением Лиза вживалась в его сюжет, отмахиваясь от бабуси, пытающейся прикрыть ей ладонью глаза в сценах, по бабусиному мнению, предосудительных. Разумеется, сцены эти с полной яркостью в сознании запечатлелись. Как, впрочем, и оловянный взгляд билетерши, когда ей сунули рубль. Как и заискивающие бабусины интонации уже при выходе из кинотеатра: «Но ты, конечно, не скажешь маме?»
В другой раз бабуся пенсию свою мотала. То, вдовье, к чему Лизина мама ежемесячную еще сумму приплюсовывала. Лиза, не вдаваясь, знала: бабуся ждет, и мама приносит, или присылает. Бабуся же все равно еле сводит концы, потому что такой у нее нрав, такие замашки.
Какие именно Лиза слабо представляла, пока не отправилась однажды с бабусей по магазинам почти на целый день. Ничего увлекательного, веселого Лиза тут для себя не открыла. Бабуся в очередной раз разочаровала: она толкалась у прилавков, расспрашивала, разглядывала, сомневалась, решалась и в результате приобрела прозрачные капроновые серо-голубые перчатки с рюшем, флакон терпких сладких духов, моток блестящей тесьмы и под конец внезапно сказала: «А что, если мы тебе клипсы купим?» Лиза оторопела: «Мне?!» Ей было шесть лет, и в голове уже вроде бы прочно сложились правила поведения воспитанной, разумной девочки. «Мне-е?!» — «Тебе. Ты хочешь?» — «Да-а!»
Как все оказалось зыбко. Исчезли представления о приличиях, запретах, предостережениях, и строгий, пристальный мамин взгляд забыт. Латунные прищепки больно сдавливали мочки, но Лиза помнила сверкание синих искристых камней — цена три рубля — и царский жест, с которым бабуся подарок ей свой вручила. Ужас от свершения непотребного, и восторг, и удаль. Но когда они подошли к родительскому дому, бабуся вдруг сказала: «снимай». Лиза остолбенела. «Ну ты же не собираешься, — бабуся улыбнулась, — так в клипсах и разгуливать. Повеселились мы с тобой — и хватит».
Освобожденные мочки ушей все еще ныли, бабуся клипсы в кошелек убрала: «Ко мне когда придешь, тогда и наденешь. И — ни слова маме. Зачем неприятности на себя навлекать, ты согласна?»
В суть разногласий между бабусей и мамой Лиза еще не умела вникать, но то, что отношения их постоянно взрывы сопровождают, давно стало ясно. Как это и случается у взрослых, то мама, то бабуся время от времени по недогляду кидали фразы-камушки, и Лиза их собирала, копила.
Как-то мама, не выдержав, прокричала: «А за что мне тебя благодарить?
Родила? Ну спасибо. А еще? Напомни, скажи — ну скажи! В пояс буду кланяться».
Лиза пятилась к двери, но успевала еще на лету поймать. Бабусино: «… последнее отдавала. Крохи, что наскребала. И ты — брала».
Дверь захлопывалась. Но дуновение чужого, чуждого лицо оцарапывало.
Скорченные чьи-то тени метались, махали руками-крыльями. В горькой, душной темноте мешались голоса. Когда-то, очень давно. Но до сих пор мать и дочь чего-то друг другу не прощали, обвиняли, оправдывались, требовали объяснений. И ни одна перед другой не умела свою правоту доказать.
Бабуся первая решилась дать кое-какие разъяснения Лизе. На свой, разумеется, лад, хотя и силясь быть объективной, в минувшем, давнем черпая хмель, как бы с надеждой, что настоящее, сегодняшнее может вдруг обернуться иначе, пока она поведет свой подробный рассказ.
Красота, любовь, судьба, удача — вот из каких блоков повествование бабусино строилось. Только на этом концентрировалось ее внимание, остальное покрывала тьма.
Красота, ухоженная, телесная, женская, все в себе содержала. Все события, характеры, как планеты, вращались вокруг красоты. Красота и любовь — больше ничто не имело ценности. Женщины должны были быть красивыми — иначе, зачем жить?
Бабуся жила. В первую мировую, в гражданскую, в голод, в эвакуацию, но личная ее линия сохранялась одна: женщиной, женщиной всегда оставаться, хоть полумертвой, но в сережках, в чулках, пусть под рейтузами, тонких, с кружавчиками на белье.
Быть может, односложность задачи и оградила ее от многого. Уберегла от жестких, сухих морщин. От этого и от того, когда редело ее поколение, а вот она выжила, сумев даже и не поумнеть.
После всех болей, потерь, осталась привычка ложиться спать в папильотках, а проснувшись, сразу в зеркало глядеть настороженным, ищущим взглядом: а не появились ли вдруг эти портящие, порочащие ее усики?
Был у бабуси муж, которого она рано потеряла и о котором вспоминала вскользь. По ее словам, главным достоинством покойного являлось любящее сердце, а также способность — буквально из ничего! — создать домашний уют.
Впрочем, способность такая в годы бабусиного супружества — то есть в двадцатые, скорые, бурные — подразумевала еще и другие свойства: хваткость, гибкость, настойчивость, иначе не удалось бы, надо думать, бабусиному мужу свить гнездо, пусть не на многих, но все же жилых квадратных метрах. Да к тому же в центре Москвы. Для приезжего, провинциала, это был рывок, победа.
В особнячке, где они поселились, прежде нумера помещались. Бабусин муж затеял ремонт, чтобы дух порочный изгнать из их семейной обители, и собственноручно — о чем бабуся с восторгом отзывалась — фанерную перегородку соорудил, так что вместо одной у них получилось две комнатки.