Так обычно вела себя Лиза. Но в тот раз в ее поведении даже Кеша ничего доблестного не мог найти.
Собрались у Кости Парфенова. Кеша припоздал. Когда вошел в комнату, у Лизы уже пылали щеки и нижняя губа подрагивала, — значит, он решил, с кем-то уже цапанулась.
Родители Кости отбыли на просмотр в Дом кино, вернуться должны были часов в одиннадцать, к этому сроку молодежь и собиралась разойтись. Кто-то, впрочем, сказал, что в Доме кино ресторан имеется, и наверняка предки раньше двенадцати не явятся. Но благоразумный Костя эту тему не поддержал и разговор перевел на кино, на последние фильмы, прошедшие на экранах, кто что видел, на кого какая картина впечатление произвела.
Смышленый, с обезьяньим подвижным личиком Гена Гостев авторитетно высказался о Неделе итальянских фильмов, на которой больше никто из присутствующих не сумел побывать. Гена, порадовав собравшихся пересказом острого сюжета, щегольнул вычитанной из рецензий оценкой итальянского кинематографа в целом, занялся со спокойной уже душой ухаживанием за Милочкой Озенко, предоставив трибуну следующему оратору. Но желающих высказаться оказалось много. В возникшем шуме, разноголосице некто выкрикнул фразу, сразу насторожившую остальных.
И увильнуть этому «некто» не удалось, хотя он не предполагал, что все на него накинутся, не готов был к продолжительному спору — ляпнул, и все. Но на него наседали: «Нет, ты повтори, Воробьев. Повтори свое заявление и позицию свою объясни».
Какая неделикатность, жестокость… Откуда у Мишки Воробьева могла взяться позиция? Ее и у папы его не было, известного театрального критика, а Миша, близорукий, щекастый, только щурился, растерянно моргал, пытаясь уклониться от возмущенных, разгоряченных противников.
Тут-то и встряла Лиза. «А он прав, — громко, призывно произнесла. Я тоже считаю, что эта картина вредная, а кроме того…»
О Мише Воробьеве мгновенно забыли. Пусть он и первый кинул камень, но с ним сражаться было неинтересно.
Лиза — другое дело. Ее зеленые суженные глаза, губа подрагивающая, пренебрежительные интонации сами по себе возбуждали такую неприязнь, что опровергать хотелось, что бы она ни отстаивала. В то же время она со своей стороны готова была противоречить всем их доказательствам: они ей не нравились, эти ее сверстники, не нравилось, что они вперед нее научились казаться взрослыми, и удовольствие в этом новом состоянии умеют находить, и гордятся, и кичатся, и все вместе радуются, ей же к ним прибиться трудно, и не может, и не хочет она настроение, веселье их разделять.
Она одинока. И жизнь представляется ей мучительно сложной, требующей от человека сил, храбрости, агрессивности даже, иначе не выдержать, не устоять.
Надо успеть самой куснуть, чтобы тебя насмерть не искусали, а страшно, боязно, и нет настоящей уверенности в себе, но только бы об этом не узнали!
Она испытывала себя на прочность, училась выстаивать против всех — пусть как щенок против таких же щенков, — но в дальнейшем, казалось ей, пригодятся такие навыки.
Впрочем, вспыхнув, она уже плохо соображала. Фильм, о котором она отозвалась как о вредном, ее смутил, восхитил и раздосадовал одновременно. В оценке его, ею высказанной, сказалось и отношение ее к собственному будущему, вообще к жизни, о которой при ее неопытности, диковатости, упрямстве у нее сложилось в ту пору однобокие, плоские, тенденциозные понятия. То есть и жизнь в ее восприятии казалась весьма вредной, опасно-сомнительной, возмутительно- влекущей. О чем она, в иной, правда, форме, и заявила, вызвав насмешки более искушенных сверстников.
Да, она, Лиза, оказалась смешна, а такое в их возрасте считалось верхом унижения. Ослепнув от бешенства, она выкрикнула: «Уж больно вы расхрабрились! Распустили языки… А безответственная болтовня тоже наказывается, — забыли?»
Тишина… Все почувствовали, что перейдена грань, и Лиза струсила, когда так от нее отшатнулись. Но она не умела ни раскаиваться, ни сдаваться, продолжала напирать, хотя никто уже не желал ее слушать.
Она хотела бы объясниться. Хотела бы удержать их внимание, растолковать, что в запальчивости воспользовалась не теми словами, а правота ее — вы слушаете? — заключалась, возможно, в том, что вольнолюбивые речи (как она не столько понимала, сколько чувствовала) должны подкрепляться глубоким, широким осмыслением всей панорамы, осознанием четким того, что было, что есть, что надо сберечь, иначе вольнолюбие, просто как инстинкт, утратит благородство, бесплодным станет и даже разрушительным.
Включили магнитофон. Гена Гостев вытянул с дивана Милочку, и та будто нехотя обняла его за шею: первая часть вечера, можно считать, завершилась, публика приступила к танцам. Лиза вышла в переднюю. Кеша, схватив с вешалки пальто, ушанку, нагнал ее уже в подъезде.
Днем весеннее солнце растопило снег, лужи натекли, а к вечеру вновь подморозило. Встречный ветер щеки драл, перехватывал дыхание, Лиза и Кеша шли пригибаясь, упрятавшись в воротники.
— Пожалуйста, не огорчайся, — Кеша наконец сказал. — Хотя, мне кажется, ты не совсем права, — решился он со всей осторожностью продолжить.
— Знаю. Не совсем, не во всем, — передразнила, — Скажи лучше, ду-ра! Дура и есть.
Сбоку он поглядел на нее: рыжая челка заиндевела, зеленый глаз сердито косил, и что-то она нашептывала самой себе по-старушечьи.
Ему захотелось крикнуть: «Да ерунда все! Смотри, лед в канале разбух, вот-вот тронется. Весна, слышишь?» Но он заставил себя к тому вернуться, что волновало сейчас ее.
— Видишь ли, — он сказал, — полагаю, подобный разговор небесполезен… ну как опыт. Так следует воспринимать. Что о тебе подумают, что скажут — не имеет значения. В данном случае. Не всегда то есть. Зато, так сказать, урок.
— Ха! — она хмыкнула.
И он удержался от уточнений. Судя по всему, она не понимала и не готова была понять его намеков. Ему же хотелось предостеречь. Не убеждать, не уговаривать, предостеречь только. «Тебе же с людьми жить», — чуть не сорвалось у него увещевательное, но он помнил, с кем имеет дело.
— Я знаю, знаю! — внезапно в сердцах она воскликнула. — И это просто позор… Они ведь подумают, что дома я такое слышу, что из-за отца…
— Не подумают, — вставил он торопливо.
— Подумают! Наверняка. А я — дура. Не могу объяснить, какой отец честный, мудрый, порядочный, и меня просто выводит из себя, когда кто-то, ни о чем, кроме собственной выгоды, собственной пользы, не помышляющий, судить берется. В своей норке отсиделись, и вот теперь… — Она негодующе задохнулась. — Понимаешь, если человек пост какой-то занимает, чем-то руководит, значит, по их мнению, он правдой поступается, душой кривит, — вот что они подразумевают. Каждый раз. Я чувствую. А попробовали, попробовали бы сами!
— Успокойся, — Кеша сказал строго. — Твой отец, Павел Сергеевич, не нуждается в защите. — Хотел добавить: «тем более такой неумной», но смолчал. — Павел Сергеевич не лгал и не лжет, это все знают. С ним можно кое в чем не соглашаться, — тут ты, надеюсь, не станешь возражать? Но если репутацию иметь в виду, то у твоего отца она безупречна. А ведь какие годы были — это же надо соображать. Досталось людям, ничего не скажешь. Почти не удавалось передохнуть. Читаешь, слушаешь, и горло даже перехватывает. Себя спрашиваешь: а ты бы сумел? И, если честно, не знаю. Не знаю.
— Мне тоже так кажется, — она пробормотала, притихнув. — Поэтому когда позволяют себе небрежный, неуважительный тон…
— Ты преувеличиваешь.
— Нет! — снова она готова была взорваться. — Пусть я кажусь груба, пусть меня в ограниченности обвиняют, но когда обсуждается самое главное, ясность прежде всего нужна.
— Согласен, — он кивнул, — только…
Только дальнейшее он сглотнул. Сробел. Поберегся от новой вспышки ее гнева. Устал, не хотел… Предчувствие весны охватило его вдруг как озноб. А Лиза самого важного, что он хотел ей сказать, все равно бы не уловила. Но тут, будто помимо воли, вопреки своему же решению, он приостановился, удержал Лизу за локоть. Недоуменно она обернулась к нему.