Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Уже осенью отец сгинул.

Это, никак не более того и нисколько не романтичнее, я и рассказал моему другу, чем неожиданно вызвал к жизни стихотворение, которое он посвятил мне и озаглавил «Джазисты»:

Джазисты уходили в ополченье,

цивильного не скинув облаченья.

Тромбонов и чечеток короли

в солдаты необученные шли.

Кларнетов принцы, словно принцы крови,

магистры саксофонов шли, и, кроме,

шли барабанных палок колдуны

скрипучими подмостками войны.

Далее – в том же роде и стиле, вплоть до лирико-драматического финала:

Редели их ряды и убывали.

Их убивали, их позабывали.

И все-таки под музыку Земли

их в поминанье светлое внесли,

когда на пятачке земного шара

под майский марш, торжественный такой,

отбила каблуки, танцуя, пара

за упокой их душ.

За упокой.

Во всем ряду «поющих поэтов» лишь двум именам не единожды приходилось быть ревниво столкнутыми. Не слыхал, чтобы Окуджаве противопоставляли Высоцкого. Или Галича – Юлию Киму. Зато Окуджава – Галич…

Юрий Нагибин, долгое время друживший с Галичем, признавался: их расхождение началось с того, что он не принял новой творческой ипостаси друга – как раз его песен. «Изменил» ему с другим поэтом: «Я был в плену у Окуджавы. Сашины песни мне не нравились».

Пуще того. «Измена» подтолкнула Нагибина к обобщению:

«…Почему можно любить Толстого и Достоевского, Чехова и Бунина, Мандельштама и Пастернака, Леонардо и Рафаэля, Пруста и Джойса, но нельзя любить Козловского, если любишь Лемешева… Может быть, пение действует на какие-то ментальные или чувственные центры, что исключает совместительство?…»

Мысль, говоря деликатно, спорная, но что было, то было: друзья и поклонники Окуджавы и Галича действительно бывали ревнивы. Сколько раз приходилось встречать заданный в упор вопрос:

– Тебе кто больше нравится, Булат или Саша?

И когда я робко ответствовал: «Оба», то порою наталкивался на негодование. Как же так? Наш-то– много лучше!

Что, в общем, можно понять. Оба – взаимно контрастны, отчего сейчас и вспомнились разом.

Не помню, рассказывал ли я Галичу о своем отце. Вероятно, да, но следов мой рассказ не оставил, и потому безответственно фантазирую. А вдруг (чего не бывает?) и он тем самым был бы спровоцирован на написание песни?

Само предположение фантастично, несбыточно – во всяком случае, не сбылось, – но совсем не фантастика допущение, как Галич воспринял бы, как воплотил заурядную, в сущности, ситуацию военных лет.

Вряд ли его привлек бы поворот моего отца к экзотической профессии (экзотической – для нашей семьи, для нашего двора, да и для 1960 года, когда Окуджава сочинил «Джазистов». Джаз был тогда вроде музыкального диссидентства). Галича привлекли бы – если бы привлекли – совсем другие реалии.

Например, само ополченство – эта, хотя бы отчасти, легенда, приукрашенная пропагандой, ибо «солдаты необученные» не всегда шли в ополчение добровольно, но бывали мобилизованы. Во всяком случае, троица джазистов, подвизавшаяся в «Перекопе», насколько я знаю, была мало похожа на олицетворение энтузиазма, но все трое попали на фронт, и все трое погибли. Да и могли ли не погибнуть, когда, как известно, даже трехлинейных винтовок далеко не хватало на всех?

В общем, жестокость мобилизации… Безоружность глубоко штатских людей… Бессмысленность гибели – не только моего не шибко грамотного отца (отчего, понятно, мне его не менее жаль), но и цвета профессуры, искусства…

Это ж как раз о них сказал тот же Булат Окуджава, только прозаическим языком интервью: «Добровольцами шли, как ни странно, интеллигенты… Атак война была абсолютно жестокой повинностью». Но в своем стихотворении, о котором толкую, этого как бы не учел.

Не учел – в отличие от невоевавшего Галича; на сей раз говорю не о привидевшейся мне неосуществленной песне, а о таких, скажем, строчках. О такой войне:

А вот еще: В мазурочке,

То шагом, то ползком,

Отправились два урочки

В поход за «языком»!

В мазурочке, в мазурочке,

Нафабрены усы,

Затикали в подсумочке

Трофейные часы!

Мы пьем, гуляем в Познани

Три ночи и три дня…

Ушел он неопознанный,

Засек патруль меня!

Да вот же они, нечистые, грешные будни войны, о которых фронтовик Окуджава прямо рассказывал Юрию Росту: «…Мы приехали к месту назначения грязные, рваные, похожие на обезьян, спившиеся… Никакого романтизма – пожрать, поспать и ничего не делать…» И – уж совсем неотличимо от Галичевых урок: «…Товарищи мои были в прошлом профессиональные жулики… К утру в казарму пришли какие-то люди и ребят арестовали. Выяснилось, что ночью они все столовое серебро унесли».

«…Засек патруль меня!»

И вот взамен всего этого: «Кларнетов принцы… магистры саксофонов… колдуны…» Еще чуть-чуть – и возникнет «надежды маленький оркестрик» с его кларнетистом, красивым, как черт, с флейтистом, который, «как юный князь, изящен»…

Контраст двух поэтов и двух поэтик понятен. Галич, как я говорил в главе-воспоминании о нем, прошел школу русской прозы, прежде всего – Зощенко. За Окуджавой – гармонический Пушкин, светлый даже в трагизме (но не желчный Лермонтов, не надрывный Некрасов, не «раздробительный» Баратынский). Хотя конкретных, частных влияний можно сыскать немало, вплоть до Игоря Северянина и Вертинского.

Такого бы, отыскивающего поэзию там, где она как будто и не ночевала, даже вопреки собственному житейскому опыту, – такого-то, казалось бы, и ласкать литературно-партийной номенклатуре. Особенно в пору ее ожесточенной борьбы с «окопной правдой», «дегероизацией», «ремаркизмом»…

Не обласкали.

Как молодой Жора Владимов предположил в песенке про «девочку по имени Отрада» рассказ о насилии, так песню о «часовых любви», которые «на Смоленской стоят… у Никитских не спят», молва истолкует как стихи о проститутках. Так озорное: «А мы швейцару: «Отворите двери!…» обвинят в прославлении золотой молодежи,«плесени», и уж на этот раз обвинителем выступит сам хрущевский подручный J1. Ф. Ильичев. И Окуджаве пришлось-таки объяснять: речь – о студенческой голи, хотя вроде и объяснять-то зачем? «А Люба смотрит: что за красота! А я гляжу: на ней такая брошка! Хоть напрокат она взята…» Что ж? Дочки советской знати берут бижутерию напрокат? И, как невиданной красоте, дивятся дешевой роскоши ресторанного интерьера?

Тем не менее…

Это сегодня Лужков, поздравляя с юбилеем «Литературную газету», может сказать, что в ней работали и публиковались «корифеи отечественной литературы – Михаил Шолохов и Булат Окуджава». Во как! Это сегодня новым поколениям чудится, будто судьба песен Окуджавы была беспечальной. Одни полагают так, оттого что – любят, не представляя себе возможность чьей бы то ни было неприязни. Другие считают Окуджаву пронырой, взявшим свое (даже – свое ли, не чужое ли, часом?) за счет потакания неразборчивым вкусам. А то и умения ладить с властями.

Ладно. Воспримем и это как составную часть феномена «Булат Окуджава».

Нельзя было не понять негодования партийных верхов насчет аллюзий, которые просвечивали сквозь игровую структуру иных стихотворений – как для сторожких цензоров, так и для слушателей-читателей, не избалованных прямоговорящей сатирой.

Со двора подъезд известный

под названьем «черный ход».

В том подъезде, как в поместье, проживает Черный кот, -

пел Окуджава, и мы улавливали… Что? Намек на неискоренимую память об усатом тиране («Он в усы усмешку прячет, темнота ему, как щит»)? Возможно. Хотя еще возможнее то, что сочинитель песни не зацикливался именно на Сталине, по крайней мере на нем одном, и аллюзионности тут немногим больше, чем в сказке Чуковского «Таракани- ще». Там ведь тоже: «Покорилися звери усатому. Чтоб ему провалиться, проклятому!», но сам Корней Иванович был изумлен, когда в период «оттепели» его принялись уверять, будто «Тараканище» есть сатира на того, кого при жизни шепотом величали: Ус, Усач, Батька усатый. «Напрасно я говорил, что писал «Тараканище» в 1921 году…»

94
{"b":"200449","o":1}