Даже, казалось бы, нерушимая моя дружба с Васей Аксеновым сменилась охлаждением, затем и разрывом главным образом потому, что мне перестало нравиться то, что он пишет (для меня он так и остался прежде всего автором превосходных рассказов шестидесятых годов). Я не умел этого скрыть, а его мое неприятие раздражало – реакция, для литератора законная.
Сами по себе шестидесятые годы, воспринимаемые кем – ностальгически-сентиментально, кем – саркастически-раздраженно, для меня прежде всего время Великого Раздела.
…Что б я ни говорил (в главе «Новейший самомучитель»), в том, с каким раздражением телемагнат Лапин, наоравший на Михаила Козакова, встретил его «Покровские ворота», была-таки одна странность. Кажущаяся – но кажущаяся назойливо, неотвязно. Как-никак в фильме иронически (самоиронически) представлен тот слой общества, защищать который начальству было не с руки. Хоботов, редактор поэтических переводов с романских языков (вы слыхали о менее общеполезной профессии?). Велюров, полпред эстрады, пародия сразу на нескольких народных любимцев. Сочинитель-идиот, «поэт» Соев…
В чем дело? Не в том ли – внимание! – что они (все!) не циники, а простаки? Да, целое сообщество простаков, где не циничен, но простодушен даже прожженный эстрадник, не говоря о белом клоуне Хоботове, этом оправданном Васисуалии Лоханкине. Придурки, к коим в России всегда были снисходительны.
Простодушие – по законам комедии как раз на грани придурочности – и было, думаю, тем, что взбесило начальника. Оно – беспартийно.
За что били мою статью «Шестидесятники», сочинение, выражаясь великодушно, наивное? (А били как мало какую еще из моих статей.)
«Семилетка? – вопрошал Юрий Белаш, автор погромной, «молодогвардейской» статьи, потом неожиданно возникший в качестве «фронтового поэта», а чуть раньше, по совпадению, как раз тот порученец от Московского комитета КПСС, который въедливо занимался «делом» факультетского литобъединения и персонально моим; вопрошал, уличающе не находя у меня ни того, ни другого, ни третьего. – Выполнение и перевыполнение планов? Борьба за технический прогресс? Всенародная борьба за подъем сельского хозяйства? Полеты в космос? Бригады коммунистического труда?… Увы!»
Ониразъярялись, когда мытвердили «просто» о человечности, «просто» о нравственности, «просто» о правде. Это у них называлось: «абстрактный гуманизм»…
Хорошо, а Евтушенко? Он, с его: «…Революция кубинская – королева красоты!»? (Что уже в самом начале шестидесятых казалось не слишком простительным избытком иллюзорности, а позже, когда с ним случилось обольщение революцией в Никарагуа, было совсем непростительно.) Он, с его поэмой «Считайте меня коммунистом»? Но и Евтушенко – чисто российский простак, при всем его тактическом хитроумии, но и при доверчивости к Фиделю и даже к нашенским лидерам, которые будто бы способны внять голосу разума. Наконец, при том, что он – и ради тактики, и из доверчивости – вовсю употреблял нужныеслова (и не только «полеты в космос» или«борьба за технический прогресс»), уже сознавая их ин- фляционность. Не зря, однажды завидев в писательском ресторане Евгения Винокурова, громкоголосо объявил собутыльникам-иностранцам: вот, дескать, поэт, у которого не встретишь слов «партия», «Ленин», «Сталин». И вечно опасливый Винокуров был на сей раз польщен.
«Голос разума», – сказал я. Не то. Горе от ума – не это было бедой Евтушенко, понимая беду по-грибоедовски, как несовместимость правдолюбия с косностью «столпов самодержавия». Его горе – от простоты, и, чтоб это не прозвучало обидно – впрочем, после всего вышесказанного уже не прозвучит, – добавлю: общее горе. Всех или многих шестидесятников. У Евтушенко, который не торопился взрослеть (сохранив свою невзрослость и посегодня – предлагаю это рассматривать не как достоинство или недостаток, но как данность), подобное просто было острее. Нагляднее.
Впрочем, делаю заявление, каковое можно считать самокритичным для автора той злополучной статьи. Шестидесятников – не было. Уж по крайней мере – в поколен- ческом смысле.
Поколения вообще если и складываются, то, скорей, в общей боли, в общем несчастье, – таково военное поколение литераторов. (Да и то – гдё теперь их единение, где Бакланов и где Бондарев, творцы «лейтенантской прозы», некогда неразлучные?) А эйфория, на краткое время обуявшая многих, входивших в словесность в пятидесятые – шестидесятые, оказалась плохим крепежным материалом. «Шестидесятники» – это псевдоним времени,объединившего своими надеждами не людей одного поколения, но, допустим, старика Паустовского, фронтовика Окуджаву, дитя войны и сына репрессированных родителей Аксенова.
Надеждами – что так немного, так робко, так зыбко… Но надежды не могут нравиться тому, на кого ты их возлагаешь, ежели он этих, твоих надежд отнюдь не намерен – во вред себе самому – оправдывать. Надежды к тому же опасны своей искренностью (а если не искренни, что ж это за надежды?); даже искренностью соучастия, энтузиазмом пособничества, как в стихотворении Евтушенко 1954 (!) года «На демонстрации». Там юного энтузиаста оскорблял – и именно в его истовой искренности – начальственный бас в рупоре, указывающий, как энтузиазм надлежит демонстрировать:
Он, этот бас,
в унылом рвенье
вещал колоннам с высоты:
«Спокойней!
Выше оформленье!
Цветов не видно!
Где цветы?!»
Не стыдно вспомнить, что в шестидесятые мы шалели от фильма Хуциева «Застава Ильича», в котором по ночной современной Москве ритуальным дозором шагали красногвардейцы, направляясь к Мавзолею Ленина. Шалели и те (подтверждаю), для кого «восстановление ленинских норм», этот спущенный сверху стереотип, казался всего лишь казенным жаргоном, на чей счет, однако, не хотелось брюзжать. Если имтак угодно называть процесс, связанный с возвращением из лагерей сталинских узников, – да ради Бога! Во всяком случае, Ахматова не стыдилась называть себя – в этом смысле – «хрущевкой».
Что касается «Заставы Ильича», то запрет на фильм, наложенный разъяренным Хрущевым, не был недоразумением, – при том, что Никита не видел его, оказавшись подначен восторженным пересказом в очерке Виктора Некрасова. Речь шла об эпизоде, где молодой герой фильма с глазу на глаз встречается с тенью отца, погибшего на фронте. И – такой диалог (примерно): «Как жить?» – спрашивает сын. Отец отвечает вопросом: «Тебе сколько лет?» – «Двадцать четыре». – «А мне двадцать один».
И уходит.
(Потом эпизод пересняли, конечно испортив тем, что вложили в отцовские уста патетический монолог.)
То есть дело, кажется, не сложнее той прописи, что надобно жить своим умом. Но сработала логика власти, заботившейся о непрестанной нашей поднадзорности, – ведь еше Сталин, прочтя фадеевскую «Молодую гвардию», осерчал именно оттого, что молодогвардейцы самиорганизовали подполье, самивели борьбу. А где направляющая рука партии? («Семилетка?… Бригады коммунистического труда?»)
Вот это сами, в великом ли хуциевском фильме, в моей ли слабоватой статье, в евтушенковских ли стихах (особенно в тех, что об одиночестве как о мучении, но и участи), не могло нравиться власти. А могло и бесить. Что, в самом деле, представало в «Заставе Ильича» сквозь – да, согласимся – романтическую оболочку? Неприкаянная троица друзей. Отдельная, частная жизнь их неудовлетворенных душ в отъединенное™ от шумной фасадной жизни, от псевдожизни, – и, скорее, контрастом этого «псевдо», не уменьшая горечи, но умножая ее, выглядел эпизод коллективного братания публики и поэтов в Политехническом.
Коллективного! Казалось бы, чего лучше? Однако именно этот эпизод, никак не чрезмерно крамольный (что пел Окуджава? Про пыльные комиссарские шлемы), чуть ли не больше всего остального разозлил начальство. Единение, коллектив – это похвально, но лишь тогда, когда они сплочены волевым посылом, посланным сверху (отчего подозрительна восторженная студенческая толпа, без спросу выведенная Алексеем Симоновым). Когда это не коллективное одиночество тех, кто сам выбирает своих кумиров, своих поэтов, свою компанию, а, скажем, первомайская демонстрация, чьи сроки и место заранее определены.