Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Стиль, конечно, мало похож на отрывистые парадоксы Шкловского. Но допустим даже, что ялтинские борзописцы, как сумели, на общем жаргоне советских газет изложили реплики Виктора Борисовича, которые, может, и не были такими вульгарно доносительскими.

Допустили. И что из того?

Наглость репортеров-бандитов потому и была безбоязненной, что понимали: сам прибежал – да хоть бы и к нему прибежали, – сам захотел – да хоть бы и предложили – расписаться в преданности начальству, так уж не будешь в претензии, если тебе вписали, скажем, «империалистическую реакцию» и ее «подачки».

Парадокс всей нашей жизни, до которого далеко было парадоксам Виктора Шкловского, состоял в следующем. Говоря без иронии, только с печалью, порядочность и интеллигентность в глазах общества (порядочного и интеллигентного) подтверждались не поступками, а отсутствием поступка.

Тем, что ты продолжал пребывать в страхе, все же не преступая стыд.

Кайсын Кулиев рассказывал мне, что, когда началась травля Александра Исаевича Солженицына, ему в Нальчик позвонил Давид Кугультинов (сам старый лагерник, между прочим, и ведший себя в лагере, говорят, мужественно):

– Кайсын, мы тоже с тобой должны выступить с осуждением.

– Давид, – осторожно спросил Кулиев, – тебе это поручили или ты сам придумал?

– Сам, – отвечал Кугультинов. – Мы с тобой должны выступить, не дожидаясь, когда нас попросят.

– Хорошо, – сказал Кайсын. – Я подумаю. Позвони мне завтра.

И тут же уехал в родной аул Верхний Чегем, расположенный так высоко в горах, что туда не дотянули телефонный провод. А для пущей надежности – загулял.

Разумеется, этот поступок не стоит сравнивать с тем, когда Кулиев пренебрег разрешением не идти с балкарцами в ссылку. Но и бегство в горы от срама – тоже поступок. Конечно, только на фоне ирреальной реальности, однако другой не было.

В чем истинное несчастье? В том, что и фон, и ирреальность настолько живучи, что переживают даже свою первопричину – страх.

…Номер «Литературной газеты» за 15 февраля далекого 1966 года. Обращение к советской общественности: «Мы, профессора и преподаватели филологического факультета Московского университета… не можем не выразить публично своего отношения к беспринципной деятельности Андрея Синявского».

Дальше – все, как положено. Отмываются от коллеги по факультету, только что осужденного на лагерный срок (Даниэль как чужак их не интересует):

«…Сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму и славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства…Рука не поднимается воспроизвести… А русский народ… Он тоже оклеветан Терцем…Терц клевещет не только на советского человека – он клевещет на человеческую природу, на все человечество».

Широко, высоко замахнулись филологи, но в самом тексте ничего интересного нет; резанули, помнится, подписи этих обиженных за человека и человечество, то есть, собственно, две из них: «С. М. Бонди, профессор… В. Н. Турбин, старший преподаватель».

Знаменитый пушкинист – и специалист по Лермонтову, любимец своих студентов. Вдобавок – заметный, яркий критик…

Вот – отдал дань так называемой объективности, теперь можно расслабиться, позволив себе субъективную толику.

Глупо скрывать, тем более в книге воспоминаний: Турбина как критика я терпеть не мог, чего не скрывал, впрочем, и в своих публикациях. Его статьи всегда казались мне эффектной – то есть рассчитанной на эффект – дешевкой. Натужными попытками парадоксальничать ради самого по себе парадокса. То смешает с дерьмом первый и дивный спектакль «Таганки» «Добрый человек из Сезуана», где ему остро не хватит критики капитализма; то отчаянно предположит, что милицейские сочинения Юлиана Семенова ожидает судьба Шекспира (помню, даже и Юлик, с самоуничижением незнакомый, был озадачен); то в книге с комсомольско-фамильярным заглавием «Товарищ время и товарищ искусство», вспомнив, как в детстве упоенно следил за столяром дядей Лешей, мастерившим тумбочку, спросит: «Но чем же ваятель или поэт хуже или лучше столяра?» И возмечтает об уничтожении всяких там таинств: «…Мы, став взрослыми, не должны отказывать себе в счастье видеть, как создается уже не простенькая тумбочка, а произведение искусства».

Вот, значит, до какого убожества можно довести идеи формальной школы; вот каким шаржем оборачиваются обещания Эйхенбаума и Шкловского показать, «как сделана «Шинель» Гоголя», «как сделан «Дон Кихот»…

И т. д.

Это – Турбин-критик. Как преподавателя я его не знал – с этим к его студентам, чаще студенткам, вроде Аллы Латыниной, но кое-что, мне кажется, все же угадывал.

Во всяком случае, вспоминаю следующее.

Среди моих университетских приятелей был младшекурсник, милейший Гоги, переведшийся из Тбилиси, где считался вполне приличным студентом, но, как немедленно выяснилось у нас в МГУ, не знал ничего.И угораздило же его попасть не только в группу, сплошь состоявшую из девочек-зубрил, но и на экзамен к Турбину, который славился лютостью.

Делать нечего, я принялся его натаскивать; не напич- кивать какими-никакими сведениями, ибо до экзамена оставалось часа полтора, а импровизировать, пытаясь представить, чем и как мой Гоги может покорить Турбина, заработав хотя бы тройку:

– Главное, будь развязным! Небрежным – будто вся эта русская литература тебе осточертела! Отзывайся о них обо всех, например: эта старая баба Тургенев… Этот мусорный старикашка Толстой… Психопат Достоевский… Только Лермонтова не обижай!

И вот. пропустив со страху вперед всех девочек-одно- группниц, возвращавшихся опечаленными, а то и плачущими, Гоги идет на экзамен, и, когда выходит, его большие уши горят, как два заходящих солнца.

– Ну что? Неужели четверку поставил?

– Пять!

Единственная пятерка на всю группу.

Итак, прославленный пушкинист и еще молодой лер- монтовед. О первом в качестве «подписанта» (правда, так именовали лишь нас, ставивших подписи под письмами противоположного характера) говорить нечего: тогда его больше жалели, сознавая старость, слабость, неустойчивое положение на факультете, теперь это и вовсе забыто. Осталось имя, остались образцовые труды по текстологии. Забыть бы ту подпись и покойному Турбину, если бы ровно четверть века спустя он не напомнил о себе в той же – и не той, перестроечной – «Литгазете»:

«Уважаемый коллега редактор!

Разрешите прибегнуть к посредничеству Вашей газеты для того, чтобы попытаться исправить существенную нравственную ошибку, некогда мной совершенную: речь идет о моей подписи под статьей профессоров и преподавателей МГУ, в свое время приуроченной к завершению судебного процесса над писателем Андреем Синявским. Свою подпись под этим шедевром административной публицистики я был бы рад снять, хотя ныне это можно сделать только условно.

Я отнюдь не считаю себя сторонником работ Синявского. Нет, многое в них представляется мне профессионально слабым, поверхностным, да и просто неинтересным. Как писатель Синявский мне чужд.

Но другое дело – бросить вслед уводимому под конвоем в концлагерь заключенному, зеку некое лицемерно укоризненное послание. О том, что я присоединился к нему…»

К кому – к нему? К зеку или к посланию?… Не ерничаю: просто – как характерно, что у того, кто обычно был в этом смысле старателен, запетляла стилистика. Может, сказалось внутреннее смятение? Хорошо бы.

«…Я сожалел уже на следующий день, сознавая, что недопустимо переносить неприязнь к чьим бы то ни было литературным произведениям на человека, за них казнимого. Уклониться от участия в фарсе, организованном впавшими в очередную идеологическую истерику партийными верхами, было не так-то уж трудно. Я, однако, досих пор не уверен, что это явилось бы достойным выходом из сложившейся тогда ситуации. Правильным было бы только одно: остановить всех собравшихся для сочинения обвинительной статьи. Но этого я сделать не мог бы.

Я прошу Вас передать Андрею Донатовичу Синявскому мою просьбу простить меня.

82
{"b":"200449","o":1}