Может быть, не стыдясь обнажаться, этот обаятельный бесстыдник полагал, что сидящий перед ним сотрудник армейского театра столь малозначителен и, стало быть, не опасен, что уж перед ним-то можно, как позже выразится автор «Уходящей натуры», «распахивать кулисы своей души»? По крайней мере, был случай, когда закулисность чуть-чуть, бочком приоткрылась публике, и благодушия циника как не бывало.
Поминавшаяся тройка молодых пародистов опубликовала пародию на Михалкова, в которой были ныне уже полузабытые мною строчки: «Напишу – та-та-та – пьесу, сам организую прессу» (!), и С. В. не просто смертельно обиделся именно на это «организую» (так что мы, издавая книжку пародий, принуждены были строку выбросить), но поступил, как, собственно, и должен был поступить, оставаясь самим собой. Позвонил непосредственно помощнику Хрущева Лебедеву, заявив, что еще никогда его так не оскорбляли.
На нашу удачу, Лебедев понял мизерность как нашей вины, так и жалобы.
– А что вы хотите, чтобы мы с ними сделали? – спросил он Михалкова; спросил раздраженно, как сообщил нам человек, близкий, чуть ли не ближайший к С. В., однако приятельствовавший и с одним из соавторов-пародистов (заодно, на всякий пожарный случай не упускавший возможность явить собственную лояльность «либеральному лагерю»).
– Я н-не знаю, – с неожиданной растерянностью отвечал С. В.
– Ну так когда узнаете, тогда и позвоните!…
Обычно, однако, его ревностно защищали – например,
от Катаева, который в «Святом колодце» отвел-таки душу, дав на редкость злой, узнаваемо-шаржированный портрет некоего «человека-севрюги» – «лизоблюда и подхалима», наделенного «редчайшей способностью сниматься рядом с начальством». И цензура сперва запретила публикацию повести – отчасти как раз за угаданное портретное сходство; потом, правда, смягчилась, удовольствовавшись заменой «севрюги» на «дятла», что автора, по его словам, даже обрадовало. Дятел – значит, стучит!
Да мало того,
Один из моих ближайших друзей, артист Анатолий Адоскин, создатель, в частности, серии телешедевров о Кюхельбекере, Вяземском, Баратынском, Жуковском, Денисе Давыдове, Козьме Пруткове, в композиции о бароне
Дельвиге предстал и в образе Фаддея Булгарина. В обыденной жизни долговязый, худущий, но, изображая Дельвига, тем не менее обретающий вдруг округлость, милую полноту, в Фаддее он (соответствуя историческим показаниям!) – неуклюж, огромен, наделен топорными чертами и прерывистой, заикающейся речью, снедаем комплексом неполноценности. Вот он отчаянно самоутверждается, оповещая о своих чрезвычайных заслугах перед российской словесностью, и как становится понятно не вызывающее сочувствия, неизбывное тщеславие человека, кричащего о своих победах и подозревающего, что побежден…
Ну о Булгарине, точней, о его потомках, уж там позаимствовавших вышеозначенный комплекс или, чаще, избавившихся от него, – чуть позже. Сейчас – о другом.
Когда Адоскин сдавал свою работу телеинстанциям, один из доброжелательных приемщиков испуганно отвел его в сторону:
– Это вы, конечно, Михалкова изобразили?
Не помню, как Толя отговорился – вряд ли искренним уверением, что Сергея Владимировича и в мыслях своих не имел, этому бы не поверили, – во всяком случае, пронесло. Но до какой же степени, значит, автор «Дяди Степы» и гимна обладал статусом объекта, охраняемого государством!…
Итак, отзыв покойного Булгакова еще способен обеспокоить. А на то, как ты выглядишь перед здравствующими друзьями умирающего Эрдмана, – наплевать? Настолько, что лень сделать малейшее телодвижение, когда «нужно только бумажку», формальную, ни к чему тебя не обязывающую? Почему так?!
Может быть, Эрдман с неопубликованной и, думалось, навсегда похороненной гениальной пьесой кажется фигурой отыгранной, не имеющей в истории перспектив и, значит, ничтожной в иерархии Союза писателей? «Я даже Веру Инбер с трудом устроил…» Красноречивое «даже»!
(Между прочим, когда «Самоубийце» забрезжит удача и Плучек соберется его поставить, С. В. немедленно подоспеет в качестве – как бы – соавтора. Что также возмутит Юрия Любимова: «Недавно «Советская культура» напечатала статью С. Михалкова, где сказано, что он редактирует неоконченную пьесу Эрдмана… Но пьеса Эрдмана была завершена вплоть до запятой, до восклицательного знака, до тире…»)
Объяснять ли, что, рассказывая об этом, не собираю дополнительный компромат и не пафос разоблачения владеет мною? Тут – парадокс, согласно которому доброе дело, делаемое – или неделаемое – таким манером и с таким расчетом, превращается (при всех частных благодеяниях, иной раз достающихся действительно достойным и вправду нуждающимся) в орудие разобщения. Разрушения. Притом и такое добро, которое в этом смысле вовсе вне подозрений – хотя бы и по причине сугубо интимного своего характера.
Можно ли что-нибудь возразить сыну Андрею, написавшему: «Мать была очень благодарна ему за то, что он дал ей возможность жить как бы на острове – не знать, не вникать, что происходит вокруг, оставаться внутри своего мира»? Не разумней ли просто порадоваться за домашний рай: здесь ведь – семья, то, что не развращено идеологией, а спасено от нее.
Наверное, так. И не затем, чтобы все это опровергнуть, но дабы знать и другую возможную точку зрения, процитирую тот же «Дневник» того же Нагибина. Спор автора с рекордсменом цинизма и холуйства журналистом Александром Кривицким – как раз о персоне Сергея Владимировича Михалкова.
«В чем вы его обвиняете?» – сказал он дрожащим голосом. «В данном конкретном случае (кстати: словно нарочно, речь об отношении Михалкова к своей жене, чьим непрошеным защитником выступает Нагибин, но в подробности вдаваться не будем – дело семейное. – Ст. Р.) всего лишь в вызывающей безнравственности». – «Вот как! А вы, что ли, лучше его? О вас не такое говорили!» – «Оставим в стороне то, что я значительно раньше развязался с этим. Но когда я блядовал, то не руководил Союзом писателей, не разводил с трибуны тошнотворной морали, не посылал своих девок за государственный счет в Финляндию и Париж и сам не мчался за ними следом через Иран. А он развратник, лицемер, хапуга, «годфазер», способный ради своего блага на любую гадость». – «Кому он сделал плохо?» – «Не знаю. Но он слишком много хорошего сделал себе самому и своей семье. Его пример развращает, убивает в окружающих последние остатки нравственного чувства, он страшнее Григория Распутина и куда циничнее».
Кто более прав – благодарный (впрочем, в отличие от младшего брата, сдержанно-благодарный: тот заявил однажды, что видит в отце образец истинного аристократа) Андрей Сергеевич или злонепримиримый Юрий Маркович? Оба, что говорит о наличии и последствиях двойного счета, двойной жизни, – только сын одобряет наличие, Нагибин же заглядывает и в последствия.
…Когда-то, очень-очень давно, Михалков сочинил стихи, в которых, шутя и играя, но все-таки заглянул в «загробную жизнь». Стихи прелести необыкновенной:
Я хожу по городу, длинный и худой,
Неуравновешенный, очень молодой.
Ростом удивленные среди бела дня
Мальчики и девочки смотрят на меня…
На трамвайных поручнях граждане висят,
«Мясо, рыба, овощи» – вывески гласят.
Я вхожу в кондитерскую, выбиваю чек,
Мне дает пирожное белый человек.
Я беру пирожное и гляжу на крем,
На глазах у публики с аппетитом ем.
Ем и грустно, думаю: «Через 30 лет
Покупать пирожные буду или нет?
Повезут по улице очень длинный гроб,
Люди роста среднего скажут: «Он усоп!
Он в среде покойников вынужден лежать,
Он лишен возможности воздухом дышать,
Пользоваться транспортом, надевать пальто,
Книжки перечитывать автора Барто.
Собственные опусы где-то издавать,
В урны и плевательницы вежливо плевать…»
Стихи настолько не разонравились самому Сергею Владимировичу, что он поместил их в агрессивно-оправдывающуюся книгу «Я был советским писателем», в контекст, им, пожалуй, контрастный, – а впервые опубликовано в «Чукоккале». Дата – 18 апреля 1937 года. Пять дней, как Михалкову исполнилось двадцать четыре.