В его – говоря широко и от безбрежности широты не пугаясь наглости присоединения, в нашем – деле деформация равна деградации. Я уже мельком упомянул, сам заново удивившись воспоминанию, что Юрий Бондарев в начале шестидесятых был не только талантлив (вот вкуса – его всегда не хватало явственно), но и скромен, симпатичен, порядочен.И при всей кричащей контрастности его прежнего и нынешнего состояний путь, им проделанный, зауряден.
Как бы то ни было, на фоне, где деградация, «самоубийство» этого небуквального рода едва ли не превратились в обычай (да что там – превратились, перестав удивлять), с особенной нежностью вспоминаешь… Ну, к примеру, «старика» Паустовского, с которым лично меня свела судьба, принявшая облик незабвенного Бори Балтера, любимца Константина Георгиевича, в последние годы – его опору; и частые посиделки в тарусском доме Паустовских зимой 60-го и летом 61-го вспоминаются даже не своей содержательностью, может быть, и вовсе не ею, каким бы рассказчиком из породы великолепных врунов ни был «старик» (походя вспомнилось: то и дело прерывавшийся властным жестом супруги, Татьяны Алексеевны: «Костик, ты не так рассказываешь!»), но – счастливой легкостью. Которая робко, под постоянной угрозой исчезновения, вскорости подтвердившейся, еше витала в воздухе той поры, а здесь, в островной Тарусе, словно обретала надежность и легитимность…
Примерно тогда же я недолгое время появлялся в доме Николая Николаевича Асеева – сперва по литгазетским делам, потом по давнему интересу не столько к нему как таковому, хотя, разумеется, не без того, но к нему как «другу Маяковского». И даже пользовался его расположением (поэт Юрий Панкратов – мне: «Он что, действительно поливает для тебя пирожные коньяком? Ну, значит, он тебя полюбил!»). Впрочем, вскоре начал увиливать от визитов, а когда телефонный звонок Асеева, обычно длившийся около часа, настигал меня в «Литгазете», маялся и роптал.
Кончилось его злой обидой (несправедливой, основанной лишь на том, что начальство не захотело напечатать ›1 о статью); до меня доходила ругань в адрес «этих литера- |\рных мальчиков Рассадина и Окуджавы» (Булат обвинялся в том же), но разрыв сознаю с нынешним острым недовольством собою. Хотя бы и как будущим автором них воспоминаний. Не хватило нормального любопытства, нс говоря о более основательных достоинствах вроде простой человеческой терпеливости, – и в результате что могу вспомнить?
Немного.
Предположим, однажды, придя, застаю хозяина играющим в любимые карты не сказать даже: со стариком – со старичком вполне затрапезного вида. Асеев зол, потому что проигрывает, однако, завидя меня, восклицает фальцетом:
– Смотрите, Станислав! Играют два последних футуриста!
Старичок запротестовал: «последний» показалось обидным. Николай Николаевич его успокоил: дескать, это всего лишь в смысле их возраста, и немногим спустя тот (оказалось – Крученых!) сообщил мне с отчетливой гордостью:
– Французы наконец-то перевели мое «дыр бул щил»…
Произнес: «щыл» – мягкое «щ» подпер грубым и толстым «ы».
– Но разве ж они могут? Что у них за язык? Получилось, – он с отвращением протянул-програссировал: – Ди-иг… бю-юль… чи-иль…
(Как все беспричинные воспоминания, это тоже кажется исполненным сразу множества смыслов: тут вроде бы и хю 1гап$к словесного авангарда, его поистине транзитнаяроль, и застарелая российская гордость – «что русскому здорово, то немцу смерть», «у француза кишка тонка», и, при таком-то повышенном самосознании, странная зависимость от них. Онипризнали тебя! Те.Которые там.)
Или – то, что делает Асееву несомненную честь. (Если скажу, что здесь опять-таки странность: у нас добродетелью почитается всего лишь отсутствие порока, то никак не в укоризну ему.)
Как-то он мне пожаловался, что в биографическом словаре Масанова – не по случайности, как он уверял, а дабы ему навредить в глазах могущественных юдофобов – о нем написано: «Асеев Н. Н., настоящая фамилия Наппельбаум…»
– Поймите, Станислав! Я не антисемит! Но я же в своих стихах писал, что я русский, курский… Получается, что я врал?
Но юдофобы имели основание быть им недовольными. Раз молодые поэты – тот же Панкратов, которого он отличал, и Харабаров явились к нему – с бутылкой вина, однако враждебно насупленные:
– Николай Николаевич, зачем вы хвалите этого жиденка Соснору?
– Я им тут же крикнул: «Вон!» Ушли. Но через несколько минут звонят по телефону: «Николай Николаевич, бутылку забыли». И тогда я окончательно понял: го-вно!
А вместе с тем…
Что поделать, я не успел застать Асеева таким – хотя бы таким, – который сам свой грех перед Мариной Цветаевой (не защитил по слабодушию в Чистополе, получается, вместе с негодяем Треневым толкнув к петле, не пригрел завещанного ему Мариной Ивановной ее сына Мура) мог пережить с покаянной мукой, говорящей, что бы там ни было, о неубитой душе. Как вспоминала поэтесса Надежда Павлович – ссылаюсь на прекрасную книгу Марии Белкиной «Скрещение судеб», – однажды, зайдя в православную церковь под Ригой, в Юрмале, она увидала Асеева на коленях «у правого клироса перед иконой… Он молился, и по лицу у него текли слезы». Николай Николаевич потом сам ей скажет, что замаливал: «Он очень виноват перед Мариной, очень во многом виноват».
Увы. МойАсеев удручал – и удручил-таки – суетностью, вообще проявлениями натуры, казалосьникак не вязавшейся с авторством «Лирического отступления» («Как я стану твоим поэтом, коммунизма племя, если крашено – рыжим цветом, а не красным – время!») или «Надежды» («Убийство зовет убийство, но нечего утверждать, что резаться и рубиться – великая благодать» – не по- страшился написать такое в кровавом 1943-м!). Когда кто- то спросил его, зачем он, переиздавая старые строки: «Да здравствует революция, сломившая власть стариков!», заменил три последних слова с задорной их авангардностью на: «…и правда большевиков!», он ответил:
– Я же теперь сам старик.
Ответил со всем простодушием, не лукавя, не заметив, как аукнулся с «Синими гусарами» (1926), которые мне, как и многим, в юности нравились в особенности:
– Я тебе отвечу:
– друг дорогой,
гибель не страшная
в петле тугой!
Позорней и гибельней
в рабстве таком,
голову выбелив,
стать стариком.
Или – сетовал: вот, мол, хочу написать поэму о Сталине (на еще не совсем сошедшей волне XX съезда) – и звонил в ЦК, партчиновнику Черноуцану, слывшему среди литераторов либералом. Просил его растолковать что и как; тот, однако, отговорился: Николай Николаевич, как я могу вам, поэту, советовать?…
– Не может… Не хочет! Хорошо Твардовскому, он с Хрущевым каждый день чай пьет. А мне кто объяснит?
Друг Маяковского! Соратник. «Коляда». «Правда, есть у нас Асеев Колька. Этот может. Хватка у него моя»…
Скорее всего, не тогда – впрочем, точно не помню, – но стала возникать мысль: а могла ли произойти подобная метаморфоза с (пофантазируем) Маяковским? Если бы выжил…
То есть на этот прямолинейный вопрос ответ находился сразу: да не выжил бы, не мог выжить. Избежавши каким-то чудом собственной пули в 30-м, получил бы чекистскую в 37-м (любопытно: кто бы тогда был объявлен «лучшим, талантливейшим»?). Но есть ли хотя бы закономерность в том, что не собиратель Чуковский, остававшийся «живым и только до конца», а тот же Асеев, «футурист», «стальной соловей», верный лефовец, устремленный в будущее безотчетно и безоглядно: «Вас, отошедших в наследное лоно, даже не вспомнит наша колонна», проделал тот путь, который проделал? И демонстрация воли, разделенной с полумифической революционной массой, позаимствованной у «колонны», – должна ли она была (что смогла, в этом пришлось убедиться) обернуться безволием и беспомощностью?
Что касается «старшого», Маяковского, то он, перед тем, как убить себя, в последней поэме, будто с намеренной броскостью, явил свое главное внутреннее противоречие. Поистине – убийственное. Признавшись: «Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне» (причем именно признавшись, признав мучительность насилия над собой), в черновике продолжения доказывал, вольно или невольно, сколь неуступчивым оказывается горло. Сколь непросто перехватить его вольное дыхание: «…надеюсь верую вовеки не придет ко мне позорное благоразумие». И тем более: