Еще существенней: все были вместе. Не перемерли, не разъехались, не рассорились. Вот и смеялись, даже когда было недо смеха.
Уже ближе к семидесятым, в разгар «подписантства», Борис ставит подпись под коллективкой в защиту арестованных Гинзбурга и Галанскова, после чего начальственное терпение лопнуло. Если даже письмо против приговора Синявскому и Даниэлю было, скорее, замолчано (скажем, меня, в нем участвовавшего, всего-навсего перестали пускать в заграничные турпоездки, ну выговор объявили, ну в печать кое-что не пошло), то тут решили дать по мозгам, которые еще не стали утекать из страны, но уже начали ворочаться в слишком очевидный разнобой с властью. Беспартийные, вроде меня, угодили в черные списки, то бишь их имена были вычеркнуты из издательских планов; партийцы…
Впрочем, эгоцентрически – и потому несущественно – отвлекусь. Списков никто, кроме посвященных, не видел, но в их возникновении не было ни сомнения, ни неожиданности: «подписанты» в той или иной степени знали, на что шли, и если лично меня что тогда поразило, то уж никак не отлуп, полученный, скажем, в «Советском писателе». Я и рукопись-то туда притащил отчасти в качестве вызова и озорства, воспринятого, конечно, как наглая провокация.
Но – Детгиз, «Детская литература», единственное издательство, где я был пригрет – хотя бы и потому, что подведомственная им область казалась по природе своей защищенной от недозволенных мыслей!…
В общем, в «Детской литературе», моей тихой пристани, шла речь о переиздании книги «Обыкновенное чудо», которую я, при всей любви к Маршаку и почтении к Габбе, писал все же ради Евгения Шварца, тогда полупризнанного, и то в роли писателя для детей. Мы с милой редакторшей обсудили оформление; названы были точные сроки сдачи в набор; вот и они прошли, так что я получил право робко спросить: ну, когда же, мол?
И вот чего при всей очевидной пустяшности (подумаешь, всего лишь переиздание, я и неизданные рукописи своих книг, счетом, кажется, пять, полагаю весьма малой потерей) забыть, оказывается, не могу. Сейчас, по крайности, вспомнилось резко.
– С. Б., о чем вы таком говорите?
– Ну как же… Мы же и обложку выбрали с вами… И сроки прошли… И аванс вы мне обещали…
– С. Б., вы что-то путаете. Никаких договоренностей не было.
Еще и еще раз: понимаю, какая все это чепуха. Да и тогда не воспринималось – сколько-нибудь драматически. Но как вспомню взгляд красивых и честных глаз…
Итак, членам партии было поставлено условие: назови того, кто дал тебе подписать письмо, и отделаешься выговором. Иначе – вон из рядов. (В самом трагикомическом положении оказался Валя Непомнящий: назвать того, кто подвиг его на дерзкий поступок, он не мог уже потому, что пыл одним из авторов осуждаемого протеста.)
Что касается Балтера, то он не только никого не нажал, но его самого выдал, предательством сохранив себе место в гнездилище чести, ума и совести, писатель, насчет гордости коего вроде бы можно было не сомневаться. Тем более: «Если они посмеют меня тронуть, я подниму всех своих друзей по лагерю!» – так, как рассказывал мне Борис, кипятился тот, за которым стоял плен, потом два лагеря, немецкий и наш, «проверочный», стояли книги, объявленные школой мужества (вот, дескать, что перенес человек, а не усомнился в правоте партии). Однако – нажал, выдал, и предстал наш Боря перед товарищами по парторганизации журнала «Юность», где состоял на учете.
Правда, товарищи его не слишком пытали. Критик Женя Сидоров, впоследствии – министр Евгений Юрьевич, даже заявил, что хотел бы быть похожим на Балтера. Но ритуал есть ритуал.
– Борис! – вопросил кто-то. – И все же каким образом письмо, адресованное правительству, подхватили вражеские радиоголоса? Как оно могло к ним попасть?
И Боря «выдал»:
– Я могу сказать, кто его передал! Это сделал… Луи Филипп!
Наверное, у кого-то, знакомого с историей Франции, отвисла челюсть – не все же знали о Борином искусстве перевирать фамилии, не всесразу поняли: речь о Викторе Луи, кагэбэшном курьере на Запад.
«Юность» Балтера пощадила посильно, присудила ему выговор, но уж райком маху не дал. Исключил, можно сказать, с почетом: секретарь райкома заявил, что, дескать, другого можно было простить, но Балтер – человек убежденный. И до самой смерти ему не позволили напечатать ни строчки…
Я познакомился с ним в конце 59-го, и мы сразу близко сошлись: я, младший в компании, именно Балтером, а не Коржавиным награжденный долго державшейся кличкой «Малолетка», и он, уже седой, майор в отставке, бывший комполка. Часами бродили по Москве; рана, ускорившая его конец, и тогда беспокоила, он не выпускал из руки палки, но в ходьбе был почти неутомим. Жили вдвоем в Тарусе, захаживая к Паустовскому, который Борю обожал. Даже на свадьбе моей Борис был свидетелем со стороны жениха, вернее, если учесть важность, с какой исполнял эту роль, не меньше, чем генералом, притом не «свадебным» в привычном понимании слова, и беспощадно цукал Эмку, он же Наум Коржавин, которого на этот случай взял вроде как в адъютанты. Даже пить он меня учил – то есть пить много, не напиваясь. Секрет не утерян, но за ненадобностью устарел…
Одно нарушало гармонию отношений. Мы – и я, и прочие из друзей – его жалели.Как завзятого неудачника. Он выглядел человеком, которого в литературу занесло недоразумение, неудачливость на ином, соприродном ему поприще (из армии выперли как еврея в известный период борьбы с «космополитизмом»). И хоть издал книжицу «про войну» под редакцией Паустовского, но до очевидности слабенькую, а теперь вот мается на случайных заработках. Причем и тут своя обидная иерархия: одно дело все тот же Коржавин, отвечающий на графоманские письма, непечатаемый, но уже состоявшийся поэт, и другое – Балтер, писатель, которого нету.
Обидной снисходительности – не было, но, говорю, жалели любя. И когда узнали, что он пишет повесть, даже малость запаниковали: наверняка не понравится, но ведь не станешь врать!
Участь правдолюбцев выпала нам с Коржавиным: Боря выбрал именно нас. Несколько часов, помню, втроем мотались по городу, ища для меня, вконец обносившегося, костюм; от старания выбрали что-то сверхнепотребное, чего я потом и носить не смог (запретила появившаяся в моей жизни Аля); накупили водки, без которой тогда не обходились, и поехали в Борину коммуналку – слушать две первые главы.
Может, только еще раз я был так счастлив счастьем первооткрывателя: когда мне в ту же «Юность» принес свои первые рассказы мой товарищ, поэт Искандер.
А Окуджава, его песни, чьим первым слушателем мне довелось быть? Но там осознание, свидетелем чего я оказался, приходило постепенно. Без шока.
Отчего талант прорезался так запоздало? Кто скажет…
Сам Боря говорил, и я даже с этим готов согласиться, что с го раззадорила атмосфера нашей литгазетской компании, явилось желание доказать нам, что и он стоит чего-то. Хотя проще ответить, почему повесть «До свидания, мальчики», озаглавленная строчкой из Окуджавы, осталась его единственной книгой.
То есть, конечно, он продолжал писать – немного и трудно. Конечно, среди написанного были вещи, уверенно доказывающие, что он стал по меньшей мере профессионалом. Но…
Борис Балтер остался– а я твердо произношу этот глагол, заслуженный не многими из писателей, даже из нашумевших, – автором одного сочинения. Что его мучило. Уже в пору изгойства, когда он, дотрачивая заработанные повестью деньги (а они к нему спервоначалу пришли: «Мальчики» были экранизированы, пьеса по ним шла во многих театрах, пока была разом не запрещена), ставил сруб в Подмосковье, возле заповедной Малеевки, я восхитился его, так сказать, организационными способностями: так спорилась эта работа. Он сердито ответил, почти огрызнулся:
– Если бы тебе, как мне, не писалось, и ты бы сумел.
. Видно, талант слишком долго ждал выплеска, слишком щедро душа излилась в повести, слишком много в ней высказалось сокровенного… Или подобного не бывает «слишком»? Как сказать. Это зависит не только от истинности таланта, но и от его стайерской выносливости, которой Балтеру не хватило. Жалеть ли об этом? Я – жалею и не жалею: если б писательская судьба развивалась более плавно и постепенно, то и повесть, возможно, не обожгла бы читателя.