Ахматова однажды уже ответила на этот вопрос гениальным стихотворением.
Но еврейская эмиграция разнородна. В ней есть только элемент интеллигентской эмиграции.
Суть вопроса вот в чем.
Государство нашло новый способ борьбы с инакомыслием – выживание его за границу. Если бы политическая эмиграция не была выгодна государству, ее бы не было.
Диссиденты, демократы и борцы, в сущности, признали этот способ. Они пошли на поводу у ГБ. И, сперва провозгласив борьбу за права человека, воспользовались приобретенным авторитетом, чтобы уйти, снять с себя ответственность и т. д.
Только страдание – плата за борьбу за права человека. На это не все решаются. Но кто решился, должен стоять твердо и не идти в щель, открытую для них.
Оттуда нас не спасешь.
Мандель, писавший о любви к России, хорош был здесь, а не там.
Вот в чем суть вопроса».
С боязливым восхищением относясь к резким заметкам Давида Самойлова, сам я ни за что не решился бы на такую прямую жесткость – вплоть до жестокости. Но что правда, то правда – уезжали очень по-разному. Не говоря
о насильно высланном Солженицыне, – как Виктор Некрасов. Владимов. Войнович. Галич… Коржавин?
Могу совершенно точно сказать: один из самых горьких дней моей жизни – когда мы провожали его в Шереметьеве, когда ревмя ревела вся провожающая толпа и сам Эмка, опухший от слез, уходил в дверь таможни, исчезая для нас, как мы – и он – думали, навсегда. Потом, в конце восьмидесятых, размышляя в стихах о неизбежно приближающемся прощании с жизнью, он скажет, что эта боль уже была пережита им – «там, на балконе, в Шереметьево… где в октябре семьдесят третьего и уходил я в мир иной».
А в тот миг я и стоявший рядом Владимир Корнилов непроизвольно сделали одно и то же движение: подпрыгнули, чтобы еще мгновение видеть Эмкину удаляющуюся спину. И Володя сказал – памятно и страшно:
– Как в крематории.
Да и несколько лет спустя, в зимних латвийских Дубултах, звонит, остро помню, из своего номера Окуджава: «Зайди скорее!» Бегу – и мы слушаем, как Коржавин обращается к друзьям, к нам,по «Свободе», – Булат, случайно поймав его голос, пробившийся сквозь заглушку, успел записать на магнитофон:
С Новым Годом!…
Что кому дано.
В славе ль, в сраме, –
Все равно мы вместе…
Все равно
Весь я с вами.
Слушали – и снова ревели, даже бесслезный Булат, понимая: да, да, с нами, но ведь не увидимся. Ни-ко-гда!…
Могу ли поставить себе в заслугу, что не было в моей долгой жизни ни одного мгновения, когда я хоть умозрительно допустил бы возможность эмиграции? Разумеется, не могу! Цитируя общедоступную классику, это медицинский факт и никак не больше и не значительнее того.
«Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна», – победно неслось в оные времена из радиоприемников голосом тогдашнего кумира Владимира Бунчикова, и, вспоминаю, С. Я. Маршак, давясь от смеха, заговорщически наклоняется к нам с Валентином Берестовым, даром что, кроме нас, у него в кабинете нет никого:
– Вы знаете, что это такое?… Только, милые, никому ни слова!… Это – песня домашнего гуся!
Так вот, домашний гусь – это я. И лишь в распоясавшейся гордыне своей могу позволить себе повторять стихи того же Корнилова, перенесшего действительные гоне- мня, опасную слежку, не говоря об отлучении от печатного станка. Тем не менее:
Тянулось не год и не два –
Поболее десятилетия,
И ярко светили тогда
Огни-миражи Шереметьева.
А мы не глядели и бед
С обидами не подытожили,
И вынесли вес этих лет,
И выжили, дожили, ожили.
И помнили только одно:
Что нет ни второго, ни третьего,
Что только такое дано
И нет за Москвой Шереметьева.
А лишь незабудки в росе,
И рельсы в предутреннем инее,
И синие лес, и шоссе,
И местные авиалинии.
Когда-то очень давно, когда начались разговоры о возможности – кое-как уже объявившейся – эмигрировать, я, ввязавшись в спор, выпалил сгоряча что-то вроде: дескать, если передо мной станет выбор, уехать ли на благополучный Запад или сесть в наш российский лагерь, выберу второе. Потому что уедешь – навсегда, а отсидев, все-таки останешься дома.
Эта моя эскапада вызвала приступ ярости у моего тогдашнего друга, как потом оказалось, втайне обдумывавшего отъезд (так, правда, и не уехал), и я сам был несколько удивлен, когда меня всерьез поддержал присутствовавший при споре Марк Галлай, великий летчик, хороший писатель, человек того житейского опыта, которого у меня не было и не будет.
Однако в любом случае к той моей фразе было можно – может, и нужно? – отнестись с иронической снисходительностью: мелет, мальчишка, черт знает что, пока жареный петух не клюнул в заднее место. Но тот малозначительный эпизод вспомнился, когда я прочел рассказ Василия Аксенова о его последней, «за пару недель до выезда из СССР», встрече с Юрием Казаковым. Тот, пересказывая фабулу своего будущего рассказа, вдруг «прервал свой «творческий замысел» и сказал:«В Доме творчества народ говорит, Васька, что тебя либо посадят, либо за границу отправят. По мне, так лучше бы тебя посадили, все-таки хоть в тюрьме, но с нами останешься, дома…» До сих пор, – добавляет Аксенов, – меня берет оторопь, но не за себя, а за него: кроме любви к себе, я услышал в словах Юры ноту капитуляции, безнадеги, ухода из «прекрасного яростного мира» -…все-таки… в тюрьме… с нами… дома…»
Спорить трудно – и незачем. Уход действительно приближался, «автор нежных дымчатых рассказов» (из Евтушенко) умрет через два года, его разрушающийся и разрушаемый мозг, его меркнущее сознание не имеют силы представить, что есть, с позволения сказать, альтернатива отъезду «туда». Тем определеннее, тем реальнее, тем – да! – безнадежнее его (не мой, не мой, который так легко счесть безответственным) выбор. Делаемый, конечно, не за Аксенова, но за себя самого: а я? Что бы явыбрал – из ассортимента, прямо сказать, небогатого?
Словно нечаянный комментарий к этому – сказанное Юлием Кимом, не только блистательным «бардом», но одним из самых рисковых диссидентов, находившимся на гэбэшном крючке:
«Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим – единственное, что можно любить на родной стороне».
В этой связи, на этом агрессивном фоне судьба «домашнего гуся», готового ради оседлости пойти на убой (Казаков? Ким?…), начинает казаться воплощением конформизма, если не трусости. Что самого «гуся» толкает к самоуничижению. Как-то два моих друга, Окуджава и Искандер, в разговоре со мной объясняя порознь, почему не представляют себя в эмиграции, говорили нечто неотразимо схожее и чуть не оправдывающееся: понимаешь, дело не в чем-то таком, просто я инертен… здесь мои читатели… и т. п.
Чего стесняемся, друзья вы мои? Неужто мы, понимая «нас» широко, своим нежеланием эмигрировать доказали и впрямь тупую покорность домашней прикормленной птицы?… И естественно, наоборот: иные, даже бежав из России ио причинам сугубо экономическим, по сей день бросают гг «немытости» презрительный вызов, а, допустим, Жванецкий, выступающий перед обитателями Брайтон-Бич, говорит им (чего, к его чести, после дико стеснялся), что счастлив видеть перед собой духовную элиту России. Вряд п| в том зале нашлось много смущенных этой безумной честью.
Есть воспоминание вдовы ленинградского поэта Александра Гитовича, излагающее (как можно понять, со слов Ольги Берггольц) ситуацию, которая сложилась апрельским вечером 1946 года в Лаврушинском, у Пастернака, куда пришла Анна Ахматова – после своего триумфального московского выступления, вызвавшего знаменитую сталинскую фразу: «Кто организовал вставание?» – и страшное постановление ЦК ВКП(б). Среди вечера хозяину дома вдруг позвонил Вертинский и умолил, чтоб ему разрешили приехать. А дальше:
«Ужинали, пили, читали стихи по кругу. Когда очередь дошла до Вертинского, он встал, поднял бокал и грассируя сказал: «Я поднимаю этот бокал за Родину, потому что те, кто с ней не расставались, и понятия не имеют о том, как можно любить Родину».