Литмир - Электронная Библиотека

Город еще спал. Только дворники сметали осенние листья с тротуаров да изредка пробегала одинокая машина. На окраине, за невысокими заборами, висели на веревках для белья распластанные сазаны, завернутые в марлю.

Алексей дождался Леокадию за переездом, у водокачки. После болезни Куприянова они встречались несколько раз то в пустующих домиках на берегу моря, где летом проводили свой отдых рабочие, то в рыбачьей сторожке Вербной рощи.

Сейчас, перейдя через высокую железнодорожную насыпь, они миновали озерцо и пошли лесной тропой, разрывая заслоны паутины, повергая в панику паучков, застрявших в их волосах.

Взошло солнце, на полянах заблестела роса. Пробудившиеся птицы наполнили лес разноголосицей. Старательно задолбил кору дятел, казалось, кто-то отдирал доску от гвоздей.

Они остановились. Куприянов с жадностью, словно впервые, разглядывал ее лицо. Впадинку на губе — будто держала во рту булавку, да так и остался на губе след… Брови — чем ближе к переносице, тем все темнее… Их излом мягок, а взгляд кажется выпархивающим… Над левой бровью свисает челка… Вверх от нее — короткий, почти мальчишеский зализ.

Алексей исступленно прижал губы к ее голове и замер. Волосы впитали утренний туман, пахли росистой травой.

— Как ты думаешь, можно привыкнуть к счастью?

Вместо ответа она припала на мгновение головой к его груди.

— Я слишком много говорю? — виновато посмотрел он.

Они умолкли, словно прислушиваясь к своим мыслям.

— О чем ты сейчас думаешь? — спросил он.

— Каким ты был десять, пять лет назад… Когда я поступала работать на комбинат, когда училась в университете… Даже странно, что я тогда тебя не знала…

— Ты — моя?

Она погладила его щеку пальцами.

— Твоей быть невозможно.

Но ведь неправда — возможно. Дома она не раз спрашивала себя: «Ну почему я не могу переступить черту?» И сама же отвечала: «Нельзя… не надо…»

В ней говорила не рассудочность, а перешедшая от отца, матери и, может быть, столетиями привитая порядочность. Та драгоценная порядочность, что давала силы любящим ждать друг друга годами.

В свое чувство к Куприянову Леокадия вкладывала так много сердца, что это требовало ответного целомудрия и находило его. Они были счастливы от прикосновения рук, оттого, что понимали друг друга с полуслова, оттого, что дождливый день становился солнечным, если были они вместе.

Что-то подсознательное, присущее, наверное, тем, кто глубоко и серьезно любит, подсказывало ей, что можно, а что нельзя, что несет в себе красоту, а что отвергает ее.

И, чутко поддерживаемая в своей вере Алексеем, Леокадия была счастлива, что они такие сильные и в этом тоже одинаковые.

Вдали прогрохотала электричка, и перестук колес отхлынул утихающей волной.

— Ты знаешь, о чем я думал вчера во время «пятиминутки»? — спросил он.

Они условились ежевечерне, в одиннадцать часов, думать друг о друге пять минут. Напрасный уговор! Вряд ли был такой час, когда они не думали один о другом.

— О чем?

— Неужели мы не имеем права на счастье?

Ну что ему ответить? Разве она знает?..

— А как поживает Нашбог? — спросил Алексей.

Леокадия печально улыбнулась:

— Ничего не обещает…

Она боялась спросить: «Тебе надо уходить?» Первые же минуты каждой встречи были отравлены ожиданием расставания, тем, что скоро он скажет: «Ну, мне пора».

Стоило ему только скрыться с глаз — и она тосковала по нем и мучилась, что не вправе быть с ним вместе каждый час, каждую минуту.

Когда-то в юности Леокадия боялась в своих отношениях с Виктором утратить независимость. Теперь она мечтала об этом: зависеть от Алексея, отдавать ему все свое время. Просто ей не нужна была независимость без Алексея.

Наконец он произнес ненавистное:

— Ну, пожалуй, пора…

Они возвращались другим путем: сначала аллеей, где когда-то Лешка с друзьями высаживала тополек Иришки, потом — вдоль пустынного берега моря.

Сторож с маяка, Платоныч, стоя в баркасе, крикнул Леокадии издали:

— Чтой-то ты, внученька, давно не показывалась?!

Она шепнула Куприянову:

— Я поплыву на маяк.

Подошла ближе к Платонычу.

— А сейчас можно?

— Да, со всей радостью.

Куприянов пошел к городу, а Леокадия прыгнула в лодку.

— Ты в честь чего в такую рань гуляешь? — старательно гребя словно бы между прочим, поинтересовался Платоныч.

— А разве плохо?

— Да нет…

Платоныч замялся, вскинул оба весла вверх, попридержав их спросил напрямую:

— Слободный он человек?

— Свободный, — с трудом выдавила Леокадия и густо покраснела.

Платоныч с облегчением опустил весла в воду.

— Ну, тогда лады. А я, грешным делом, думал: от людей хоронитесь. Сейчас я тебе самоварчик поставлю… — Он оживился. — Я тебе наибольшего счастья желаю… И чтоб люди радовались…

Они подплыли к маяку. Платоныч засуетился у своего самовара, по его уверению, «оборудованного с хитростью»: самовар свистел и пел на разные голоса. Вначале голос у него был вкрадчивый, мурлыкающий, а когда стал закипать, появились сердитые, сварливые нотки, и Платоныч, подойдя к нему, заговорил, как с живым существом:

— Ну, чего разбушевался? Чего? Думаешь, не слышу? Ишь ты, горлохват!

В интернат Леокадия поехала автобусом. Она пробиралась к передней двери, когда в окно увидела на остановке жену Куприянова и его сына — длинноногого, худого юношу с ералашем темных волос на голове.

Мать и сын вошли в автобус, а Леокадия выскочила из него, не доехав до своей остановки.

Ей стыдно было глядеть людям в глаза. Как могла она, с ее гордостью, стать тем, чем она стала? Неужели чувство лишило ее воли?

Вот сейчас, как преступница, бежала из автобуса. Да если бы год назад ей, признающей только прямые поступки, открытую и честную жизнь, сказали, что она способна на тайные встречи, она, бы презрительно улыбнулась. Мерзко, мерзко и оскорбительно. Кто она теперь для людей, для мира? Бесчестный человек!

Но ведь она любит, а разве это не оправдывает многое?

Ничто не оправдывает ложь! Так дальше продолжаться не может. Такое не для нее. Надо уезжать. Горько усмехнулась: «Но куда уедешь от себя?»

Без десяти семь она входила в интернат.

Через десять минут в спальнях откинутся одеяла, распахнутся фрамуги окон и ребята в трусах, майках затопочут вниз, на площадку, делать утреннюю гимнастику.

А потом — уборка спален, туалет, легкий завтрак, начало уроков. И покатится день.

И как же ей, воспитательнице, судить их, мирить их, требовать правдивости и наказывать за неправду, если она сама…

Нет, нет, все надо решительно изменить.

ПРИЗНАНИЕ ОТЦУ

— Папунь Павлович…

Они сидят на диване в комнате у отца. Юрасов с нежностью смотрит на дочь: так она обращалась к нему в детстве, когда он особенно был ей нужен.

Ей трудно начать. Почти невозможно. И надо.

— Я полюбила… — Она подняла на него измученные бессонницей глаза. — Очень хорошего человека…

Алексей Павлович давно предчувствовал, что этот разговор возникнет, и все же растерялся.

— Рад за тебя. Кто же он?

Она погладила его руку.

— Я не могу сейчас назвать тебе его имя… Он женат, у него сын… Я не знаю: что делать?

Ах, вот оно что! Он отдернул руку. Не хватало еще этого на его седины. Алексей Павлович подавил гнев, тяжко помолчав, спросил:

— А со мной ты можешь считаться? Не попирать мои и свои убеждения… Хорошо, что мама не дожила.

— Папа!

— Что — папа? Я жалею, понимаешь, жалею, что дожил до этого!

— Папа!!

— Как людям в глаза смотреть?

— Но ты еще ничего не знаешь! Мы очень любим друг друга. Почему же непременно предполагать, что это постыдно и грязно?

Даже близкий человек, даже самый близкий так безжалостно осуждает ее. Чего же ждать от других?

— Ну вот что я тебе скажу. — Он поднялся, щеки его еще больше ввалились, посмотрел непримиримо. — Ты мне не дочь… Если можешь идти на такое.

79
{"b":"200342","o":1}