Литмир - Электронная Библиотека

— Понимаешь, Тасенька, моя маленькая, моя сладенькая, — заговорил он вдруг, — мне так хорошо, что и не знаю как. И грустно почему-то… Я все думаю, за что мне это? И знаешь, я часто раньше думал: ну что я такое? Зачем я?.. А теперь махнул, не думаю больше.

— Философствовал.

— Ну да. С таким вот рылом философствовал. А теперь и желания никакого нет.

— И слава Богу! — И ей смутно припомнилось, как она в тот день, в ресторане, одна, тоже философствовала.

— А теперь я пойду, — это он всегда говорил, будто подготовляя себя к прощанию с ней. — Надо, пора.

Она встала, накинула короткий капот, захлестнула у пояса и босая стала ждать его ухода.

Потом она легла поперек неубранной постели и принялась за вчерашнюю газету.

Раньше ей в руки никогда не попадались газеты. Бывало, тот оставлял ей свою — и она ее выбрасывала, не раскрывая, — ей было неинтересно знать о людях, с которыми она не была и не будет знакома. Но вот уже месяц — с тех пор как Бологовский переехал к ней (и разговор все чаще заходил о каких-то бумагах, которые надо куда-то подавать, чтобы можно было, в конце концов, повенчаться), с тех пор как он был с ней, она приохотилась к уголовным историям, о которых рассказывалось подробно, смачно, с бойкостью пера необыкновенною, и в конце которых всегда возникала либо кровью залитая простыня, либо заскорузлое, в чем-то подозрительном выпачканное полотенце — непременно зловонный и бесстыдный предмет, уводивший Танино воображение.

И были драмы, схожие с разниманием быка в мясной лавке. И были другие — когда ночью вспухшее тело бесшумно сталкивалось в воду. Какие-то корзины отсылались неизвестному получателю. Люди орудовали револьвером, кухонным ножом, стамеской. Но самыми жгучими и неотвязными были преступления, вдохновленные ложью: из арифметики переход в алгебру. Не просто уничтожить, или уничтожиться, но еще и надуть весь мир — хотя бы и поплатившись за это собственной жизнью. Вот женщина, ревнуя любовника к собственной дочери, отравляет его жену. Ее приговаривают к каторге, но подозрение в сообщничестве падает и на него, раскрылось еще кое-что (о, это «кое-что», которое есть за каждым!), и любовника ведут на смертную казнь. Разве не алгебра? Или другая: на глазах у мужа стреляет в себя и успевает шепнуть комиссару, что это не она, а он стрелял, чтобы отделаться от нее. И опять «кое-что», и его шлют на каторгу. И уже не важно — умирает сама она или выживает. Важно, что есть на свете вещи, за которые стоит платить их настоящую цену.

Хорошо, что от чтения этого уходят время и скука. Таня лежала и представляла себе, ворочая ленивыми мыслями, как отчетливо, безошибочно верно она могла бы тоже сделать это: застрелить себя. Застрелить себя — потому что не вышло «для удовольствия», и корни растут седые, и Бологовский беден, скучен и стар, и нет другого, и впереди ничего; она лежала навзничь, свесив босые, холодные ноги, закинув руки, выставив безволосые подмышки. Но кто же виноват во всем? На кого она покажет? Ах, не все ли равно! Справедливой быть она не подрядилась… Только не надо рисковать — комиссара может ведь и не оказаться, того самого, который согласен будет выслушать ее предсмертную ложь. (А уж священника наверное не случится… А то хорошо было бы именно в предсмертной исповеди соврать раз и навсегда.) Рисковать нельзя. Она подготовит все по-своему, она, как мать детёнышу, уготовит Бологовскому его судьбу.

На сегодня довольно. Одевшись (дырявое белье и старое красное платье, которое почему-то так нравится ему), она отправляется к Гуле. Там опять перемена: Гуля теперь по утрам водит гулять богатую девочку, получает за это сколько-то франков и завтрак.

Котенок подрос, стал пегим, скребется, ходит по столу, спит на Гулиной подушке. В комнате вовсю пахнет именно им, приторно-терпкий запах, а не Гулиными резкими, напоминающими денатурат, духами.

Громадными ладонями подпирает Гуля бледные щеки, когда-то красивое, мясистое лицо, словно раздутое болезнью. Под низким лбом — волоокие глаза. Колени ее широко раздвинуты, и две большие, толстые ноги в расшлепанных туфлях, с торчащей внутрь костью, стоят перед Таниными глазами, как два неподвижных, неживых предмета. В длинных толстых пальцах Гуля держит грошовый мундштук с погасшим окурком. И низким, почти мужским голосом говорит:

— Сегодня — лакеем, а завтра попрут, так засвистит в кулак. Без копья сядет на шомажные. Ты требуй.

— Ревнует абсолютно к каждой собаке.

— По-своему прав. Ты последней собакой не погнушаешься.

Танька переливчато хохочет. Это значит, что Гуля считает ее «гранд амурез». Они говорили как-то о том, что Надька и Тата не «гранд амурез»; и Тане это приятно.

— Денег нет, зато философствует много. Да и староват он немножко для меня. Ты понимаешь?

— Уже! Вот сукин сын. А туда же, ревновать.

Танька закуривает.

— Вчера мне сказал: убить мне тебя или жениться на тебе?

— Это почему же?

— А так. Истерика.

Гуля передвигает ноги.

— Для чего, спрашивает, мы живем, и ты, и я, и все люди?

— Да что он, Лев Толстой, что ли? Ты скажи ему, что живет он для того, чтобы свои чаевые получать.

Танька опять хохочет.

— А что, — спрашивает она сквозь смех, не имея сил оторвать глаз от Гулиных ног, — если он и вправду меня прирежет?

Гуля внезапно ложится лицом в раскинувшегося на столе кота.

— Да зачем ему?

— Ох, разве все зачем-нибудь делается? От скуки.

Тут начинается разговор о другом: о том, как переделать прошлогоднюю шляпу, о Надьке, о спившемся Гулином любовнике, об одном верном средстве… Смеркается; идет дождь; из-под Гулиной крыши в маленькое окно виден перекресток двух сине-лиловых улиц, трамвай бросает малиновую звезду в вечерний воздух, и так мокр асфальт, что не знаешь, где верх, где низ.

Проходили дни, словно кто-то сдавал их, как карты, те самые, на которых гадала когда-то Элла Мартыновна, в которые теперь иногда играли Таня с Гулей, когда не о чем больше было говорить. Вторник, среда, опять неделя прошла, и другая; опять какой-то четверг, и уже суббота. Опять малиновая звезда трамвая гаснет вдали, когда Таня выходит из дому, и «это уже было когда-то» хочется воскликнуть, когда она приходит к себе, зажигает свет и ждет Бологовского. С ним скучно, но одной еще скучней. «Моя Тасенька, — говорит он иногда, — моя, моя. Это Бог мне тебя послал. Ну скажи, разве не случай, родненькая, что ты тогда к нам в ресторан завернула? Ах, и любишь же ты хорошо покушать! Последние деньги, да еще вышиваньем сколоченные, можешь на индюшку выбросить. Подожди, золотая моя, я тебе в этом месяце непременно икорку доставлю, настоящую, зернистую, черную».

Она сладко жмурится. Он целует ее и идет за ширмы раздеваться. Начинаются рассказы о том, кто что заказывал сегодня и сколько оставил. Она слушает, слушает и засыпает, неумытая. Он боится разбудить ее, осторожно ложится рядом. В комнате накурено, душно, пахнет ею, женщиной, его женщиной. У него есть женщина. Как это чудно и как страшно. Надо написать дочери, что он собирается жениться. Он скрыл от Тани, что у дочери есть сын, что у него внук. Ему четыре года. Вот она удивится! Как-то им там? Впрочем, не все ли равно? Главное — она. Не разбудить бы…

Он медленно (но хрустнули шейные позвонки) повернулся к ней и вдруг увидел блеск в ее лице, тот самый блеск, что отражался в кране умывальника, в замке шкафа: это был отблеск света, должно быть, падавшего из окна. Глаза ее были открыты, она смотрела мимо него. «Тасенька», — пробормотал он, пугаясь неизвестно чего. Она не отвечала, и от этого ему стало еще страшнее. Он крепко обнял ее за плечо — оно было теплое, живое. «Что с тобой?»

— Без. Сон. Ницца, — с расстановкой процедила она так жестко, словно кто-то сказал это вместо нее.

Он затих и весь обратился в слух. Она дышит. Не скажет ли она еще что-нибудь? Не двинется ли к нему?

— Ты когда-нибудь думал о том, что такое моя жизнь? — спросила она и положила обе руки себе на грудь. — Ты когда-нибудь думал, зачем все это?

27
{"b":"200239","o":1}