Тогда он открыл дверь и вышел.
Она по-прежнему сидела там и была теперь совершенно одна в полутемном ресторане. Уже сдергивались скатерти со столов; тесня ее, подвигались лакеи, составляя стулья. Метрдотель, без фрака, стоял перед кассой, и появился хозяин — изящный грассирующий поляк с цветным платком в боковом кармане, со свистом листавший счетную книгу. Она все еще сидела там. Она могла уйти, но она не могла уйти. Или вернее: он не мог упустить ее; она еще что-нибудь скажет ему, она еще напомнит о чем-нибудь. Какая чудесная, мягкая, летучая красота в ее лице, как непонятно все это — ее глаза, и пальцы ее, и голос; и она сказала «Ахлёстышев». Кто такой этот Ахлёстышев? Может быть, тот самый, который в восемнадцатом году… И он воскрес теперь из мертвых, воскрес и свел их вместе сегодня, здесь…
Он положил перед Таней счет.
— Позвольте отрекомендоваться, — сказал он, — поручик Бологовский.
Она выложила на стол бумажку, прихлопнула ее рукой, подняла лицо.
— Очень приятно.
Он подбежал к кассе, разменял, вернулся.
— Такое знакомство. Удивительно. Давно покинуть изволили?.. (Так, чтобы только как-нибудь еще, — ну неужели ему интересно, десять, пятнадцать или сколько лет мотается она по миру?)
— Ох, давно!
Она взяла сдачу и оставила на чай. Он с застывшей улыбкой дернул головой, подавая кому-то знак, и пробегавший мимо с картонным лицом огромными темными кистями сгреб деньги, прошуршав благодарность.
— Разрешите мне, — и тут он согнулся, голова ушла в плечи, а спина стала узкой и круглой, — выйти вместе? Поручик Бологовский. Не сочтите за назойливость.
— А вам разве можно уйти?
— Момент.
Теперь она увидела, что давно пора ей отсюда; она открыла и опять закрыла пудреницу, выхватила зеркало. От вина и еды ей было жарко.
Жизнь его была рассказана. Он скомкал что-то с женитьбой и выспренне выразился о замужней дочери, которая жила в Болгарии и все собиралась к нему, да как-то не выходило. Жизнь была выболтана в час времени, пока ехали, пока пили анилиновый ликер в русском ночном кафе, где-то в пятнадцатом округе Парижа, где он был как дома. Сердце шумело, руки (забыл вымыть, так спешил) подрагивали над папиросной коробкой, стараясь навести на столе относительный порядок: вот тут ее рюмка, тут моя, здесь папиросы — там спички, здесь перчатка ее, черная, теплая, душистая, там — ее белая, теплая, душистая рука. Перед ним сидит женщина, он не очень ясно помнит, как это произошло, он много выпил всякой дряни, ноги его прямо-таки валяются под столом, как сапоги, как краги, и ужасно хочется плакать… Это — старость. Он ни за что не скажет ей, сколько ему лет, пусть думает — сорок пять, пусть думает даже — пятьдесят. Пусть думает, что хочет.
Он смотрит ей в грудь, в руки, почти не смотрит в лицо. Вот ему и весело. Но как вспомнишь, сколько было в жизни всего! О чем это я? Ах, да, о прошлом моем, зыбком, дурацком, жалком.
— Но такого вот вечера, позвольте вам признаться, не было. Нет, такого не было. Не сочтите за комплимент.
— А хоть бы и комплимент, — говорит Танька. — Женщины любят комплименты. Вы — мужчина, вы должны это понимать.
Она тоже пьет. И так как к полуночи он говорит, что проголодался, она вместе с ним просит водки и еды, впрочем, только для того, чтобы закусить три своих рюмки. У нее ложатся две широкие, темные петли вокруг глаз, и рот от водки делается влажным и каким-то глубоким. «Куда это он метит? — спрашивает она себя в пьяном сне. — В законные мужья, в первые любовники или в коты? Что, если прямо спросить его об этом».
От этой мысли с нею внезапно делается припадок визгливого, слезного хохота, голова ее клонится, она обеими руками держит себя за лицо, чтобы оно не упало на стол.
Ее внезапное неумение совладать с собой возбуждают в нем страсть и нежность. Она тяжко всхлипывает, хватает стакан и в белых, ровных своих пальцах с хрустом давит его.
— Ради Бога, Татьяна Аркадьевна, — кричит он, мгновенно вспотев лицом. — Так порезаться можно.
Руки и платье ее обсыпаны стеклянными осколками, но он уже ничего не говорит, а, сжав кулаки под столом, с шумом в голове и огнем в сердце, сидит, и смотрит, и тонет в счастье, которого она причиной, ничего не помнит, старается не дышать, не мигать, и в мареве его блаженства — все пьяно, чисто, и весело, и грустно зараз.
Но ей было скучно. Трактир с бывшим губернатором за стойкой был пропитан салом и табаком. Бумажный тюльпан на проволоке, который Бологовский все переставлял, не зная, куда его поставить, с чем спарить, все время лез ей в лицо. Со стен смотрела фотография какого-то матадора с гитарой. Все это, и человек, сидевший с нею, по крахмальной груди которого полз красный клоп, казалось ей таким падением, такой расплатой, таким скорым путем к концу, что она с тоской и ужасом удивлялась: как жестоко и круто расправляется с нею жизнь.
«Если полезет целоваться, дам в морду», — решила она про себя.
Но он одной большой жесткой рукой стиснул обе ее руки, и в ночном такси обхватил ее и измял, прижимаясь жесткими губами к ее губам, твердым лицом к ее лицу. И через минуту жалость и нежность к себе залили ее — куда рваться? Зачем? Боже мой, как все грустно на свете… Она постаралась увидеть его глаза в сумраке, скорее по привычке, чем из любопытства. Совсем еще чужие глаза блестели металлическими слезами, и редкие волосы его (он снял шляпу) показались ей железными тоже.
Молча он поднялся за ней, и там, в комнате, где был такой беспорядок, где в потолке горела голая лампочка, а ситцевая штора закрывала окно, он затолкал ее грубо и жадно, торопясь, падая (а она все медлила, будто обдумывая что-то). И все-таки не успел так, как хотел. И в страшной усталости, опоенный ее теплом, он тяжело уснул, лицом в подушку.
II
Растрепанная, в мятой голубой сорочке, с размазанной чернотой вокруг глаз, она лежала в постели, свесив почти до полу руку со старым, еще русским, серебряным браслетом.
Он стоял у окна, в пальто. За окном был двор шириною в три метра, городская расщелина, сырая и темная.
Собирался дождь. Над собой он видел другие окна, и сколько ни выгибайся — неба не было. Был дым, шедший откуда-то сверху и падавший в эту расщелину. Хриплым голосом он сказал, нараспев:
Дождик, дождик, перестань,
Мы поедем в Арестань.
Она не расслышала последнего слова и повторила, зевая:
— …мы поедем в ресторань.
Он издал звук, похожий на короткий смех, оглянулся, увидел ее и, сделав несколько шагов, поцеловал ее в голову. Рыжие волосы ее помертвели и выцвели, пробор был темен, с проседью.
— Не хнычь, пожалуйста, — сказала она, поднимая с полу руку, как гирю, — ну о чем ты опять плачешь?
Он не плакал, а смотрел сверху ей в лицо, ожидая, когда она поднимет глаза на него, чтобы ей улыбнуться.
— У тебя всегда такой вид, будто ты собираешься заплакать. Веки красные, должно быть, глаза больные. И такая слеза железная у носа. Ну, улыбнись, черт возьми, разве тебе не весело?
Он осторожно погладил ее по голове и еще раз поцеловал в пробор.
— Зубы плохие улыбаться, — сказал он и через силу засмеялся.
И правда: почему ему было так щемяще грустно смотреть на нее? Чего ему было жалко? Ведь то, о чем он и мечтать не смел в первый вечер знакомства, случилось: она была с ним, ее тело, ее тепло были с ним, у него была женщина, своя собственная, не такая, которую мог иметь всякий другой. Она напоминала ему что-то бывшее наяву и похожее на сон, иногда (Боже мой, если бы она только знала!) ароматом своим, беглым прикосновением руки к его затылку она напоминала ему мать. Он уходил на работу в одиннадцать часов и возвращался в четыре, и опять уходил в шесть и приходил к ночи. И она всегда была тут, она провожала его, она ждала его. И в постели она лежала рядом и грела его, и он не мог спать от сознания, что она с ним, что она откуда-то как будто вернулась к нему, принеся ему с собой обратно все, что было им потеряно.