— Вас никто не наказывает и не кормит пломбирами.
— Я хочу сказать вам еще: если кому-нибудь дать разрешение устраивать твой по man's land, то в конце концов, логически рассуждая, дойдет до того, что тебя посадят в роскошный номер роскошной гостиницы, и сожгут твои книги, и прогонят от тебя всех, кого ты любишь. Только уступи — и не будет границы, где остановиться, все будет отнято; где предел, Эйнар? Где тогда будут тайна и свобода? Два городовых (один, между прочим, был чем-то похож на Марио!), следователь и судья — все поселятся на твоем участке.
Теперь он понял, я это вижу по его глазам. Он понял все, до конца, я слишком хорошо его знаю. Он даже понял, что я писала ему, что я люблю его. И что меня коробит от его спокойной радости, что ему все позволили. Вот проходит минута, другая, но он не отвечает мне ничего. Но я и не жду ответа: я ни о чем не спросила его.
Мы возвращаемся домой, и я начинаю укладывать свои вещи, а он молча сидит на подоконнике. Я ставлю будильник на половину восьмого, чтобы завтра утром не опоздать на поезд.
Когда они возвращаются из театра, Эмма удивлена:
— Вы дома? Вы никуда не ездили?
— Нет, — говорю я, — это как-то не вышло. Мы посидели у Флориана, а потом я укладывалась.
Мы все четверо идем в столовую, и там я замечаю, пока мы закусываем, что Марио и Эмма с плохо скрываемой неприязнью смотрят на меня. Я замечаю тоже, что между ними обоими пробегают какие-то искры. Когда она передает ему стакан, он кладет свою руку на ее пальцы, а Эйнар в это время говорит:
— Они расчистили первый слой, сняли краску, а под ней оказался святой Себастиан… Кто мог предположить такую историю!
«Как только они надоедят друг другу, или жена потребует возвращения Марио, Эмма с наслаждением прогонит меня, — думаю я и пью свой четвертый стакан. — Этой радости я ей не доставлю».
Я ухожу от них, говоря, что хочу лечь рано. Спасибо за все. И мы, может быть, когда-нибудь еще увидимся в Париже, если они приедут — не в этом году, конечно, и не в будущем, но, может быть, года через два? Эмма обнимает меня, мы звонко целуемся в обе щеки. «Прощайте, Марио, прощайте, Эйнар», — говорю я.
Утром пароходик везет меня на вокзал мимо дворцов, по зеленой воде Большого Канала; я едва поспеваю к поезду, носильщик впихивает меня в вагон. Свойство Венеции: исчезать мгновенно, не бежать за поездом, не кивать то слева, то справа, как делают другие города, которые оставляешь, а куда-то проваливаться в один миг, будто ее нет и никогда не было.
1958
Черная болезнь
1
Серьги лежали в ломбарде девять лет. За этот срок, наверное, было немало событий в мире, ослепительных, оглушающих человека событий! А серьги лежали в казенной коробке за номером, и девять лет я платил за них проценты. Когда деньги лежат в банке, каждый знает, что они там не лежат, а текут куда-то, в капиталистический ручей, в поток, и возвращаются, когда в них есть надобность. Но с серьгами дело обстоит иначе. Со старой одеждой, граммофонами, серебряными ложками тоже: они лежат, пока платишь проценты, потом, когда их платить перестаешь, они навсегда уходят за пределы досягаемости.
Городской ломбард в Париже — одно из самых отвратительных мест, какие я знаю. Пахнет дезинфекцией, стены крашены в серый цвет, два ряда скамеек. Ни для кого не тайна, для чего все сюда собрались. Служащий в сером халате принимает вещь, дает номерок, уносит ее, и через несколько минут раздается крик:
— Номер двадцать третий! Семьсот.
Это значит, что дают семьсот за принесенный тобой предмет. Ты идешь к окошечку и говоришь:
— Хорошо.
И получаешь деньги. Или говоришь:
— Мало. Не могу.
Тебе возвращают твое имущество, и ты уходишь. Идти некуда. Иногда, когда закладываешь драгоценность, можно сказать:
— Натяните еще немножко, будьте добры.
Но драгоценностью считается здесь только золото, платина и бриллианты. Рубины, изумруды и сапфиры называются цветными камнями и за них почти ничего не дают. За жемчуг же не дают ничего — он имеет свойство умирать вдали от хозяина. И тогда, конечно, ему грош цена.
Люди сидят рядышком на длинных скамейках и ждут приговора. Девять лет тому назад сидел там и я. Женщина, сидевшая от меня справа и принесшая четыре старых простыни, ничего не получила за них. Мужчина с бородкой, сидевший слева, похожий на Ленина, принес какую-то ветхую книгу, и ему предложили за нее двести. Он попробовал объяснить, что это — издание 1747 года, но раздался крик:
— Да или нет? И он сказал: да.
За серьги мне, как я и предполагал, дали кучу денег. В каждой было по бриллианту размером с небольшую пуговицу, и оба были чистейшей белизны. Дают обыкновенно треть стоимости, и я подумал: да, так оно и выходит, она столько раз мне говорила, что если продать серьги, то можно на них прожить вдвоем около полугода; это значит, что я один мог бы прожить на них целый год.
Все деньги в тот же день ушли в уплату счетов по госпиталю и ее похоронам. Только один счет остался неоплаченным: двух последних переливаний крови. Тогда я продал ее маленькие золотые часы и выкрутился. Ювелир, купивший их, велел мне прийти через неделю.
— Если я выгодно продам эти часы, — сказал он, — я вам еще доплачу немного.
Когда я пришел через неделю, он сказал:
— Вам причитается еще десять процентов, я продал часы вчера и выгодно продал. Я никогда не наживаю больше двадцати процентов. Это мое правило.
Я поблагодарил.
— Я люблю правила, — добавил он, сконфуженно улыбаясь, — другим они кажется скучными. Но жить без правил я считаю свинством.
Это было девять лет тому назад. За эти годы у меня никогда не было денег, чтобы выкупить заклад. И вот я затеял переезд в Америку, я решил сдвинуться с насиженного места. Я не умею и не всегда могу сделать нужное усилие, но я сказал себе: пришло время, дальше так жить нельзя. А в мыслях в это время были серьги — они должны были мне помочь устроить мою судьбу. Неделю тому назад пришла моя виза, и билет уже был заказан, за него надо было вот-вот заплатить, и на первые месяцы жизни на новом месте тоже нужны были деньги. Без продажи серег я тронуться не мог. Все было высчитано, вымерено; не в моем характере сидеть вечерами с карандашом в руке и делать вычисления, но я знаю, что это делают все, и я делал — арифметика эта была маленькой частью великой истины: познай самого себя.
Прежде чем серьги продать, мне необходимо было, чтобы кто-нибудь мне их выкупил. О том, чтобы выкупить самому, конечно, не могло быть и речи. И вот я пошел к тому же ювелиру.
Он внимательно осмотрел ломбардную квитанцию.
— Да, я занимаюсь этими делами, — сказал он, — и я выкуплю ваши серьги завтра утром. Обыкновенно при закладе дают треть. Похоже, что можно будет продать их за хорошие деньги. Приходите завтра в обед.
Я пришел на следующий день; в лавке не было никого, за занавеской, отделявшей магазин от мастерской, чувствовалось чье-то присутствие. Я кашлянул и стал разглядывать кольца и брошки под стеклом; вся лавка тикала часами — большими и малыми.
Он вышел, держа в руках раскрытый бархатный футляр, подбитый белым атласом.
— Я должен вас огорчить, — сказал он, — если бы я мог предвидеть то, что случится, я бы никогда не взялся за ваше дело. Один камень не годится никуда. В нем черная болезнь. Вот, посмотрите сами.
Он вставил мне в глаз стекло, и я нагнулся над футляром. И в то время, как я разглядывал весь насквозь черный камень, мне казалось, что земля колеблется под моими ногами, разверзается щель, куда я лечу, какие-то рушатся надо мной этажи, Сан-Франциско, Мессина, Лиссабон — что-то из старых киноземлетрясений, видимо, застряло в памяти и теперь вдруг выскочило в мозгу.
— Это не могло произойти за девять лет. Это может произойти за миллион лет, — говорил ювелир, и что-то грустное было в этом голосе, в этой склоненной на бок седой голове, — я не могу себе объяснить, как это возможно, чтобы они там так ошиблись. Они никогда не ошибаются, у них там эксперт сидит. Возможно, что он посмотрел хороший камень, а на второй не взглянул. Хорошо, если вы выручите за оба то, за что они были заложены. Чтобы вернуть мне мои деньги. Я эти серьги продать не могу.