— Не знаю… Вы же, извините, врете: Евграф вам никакая не родня. Разве что седьмая вода на киселе.
— Вполне возможно. Но ведь в трудные времена вспомнишь и самых дальних родственников. Зябко одному. Как говорил поэт, и некому руку пожать.
— Не сказал бы. Там было кому пожать. Было ведь?
— Само собой. А что, товарищ Мыларщиков, вышло постановление: больше трех не собираться?
— Собирайтесь на здоровье. Евграф-то хоть чаем вас угостил?
— Не спрашивайте, Михаил Иванович, еле чай выпросили. Скупердяй, каких поискать!
— Самовар-то, говорят, у него ведерный?
— До чего же вы осведомлены точно, поражаюсь!
— Представляю, как вы нам косточки промывали. Ну никак не ожидал от вас, Аркадий Михайлович, прямо в мозгах моих не умещается. Левый эсер Ерошкин и вдруг из одного самовара хлещет чай — с кем бы вы думали? — с контрой!
— Любите же вы сильные выражения. Был. Пил чай. В жилетку друг другу поплакались да разошлись.
— И вы плакались?
— Господь с вами, Михаил Иванович! Я только слушал и на ус мотал. Может, когда-нибудь на досуге и опишу — занятно будет почитать.
— А кто там с шапкой по кругу ходил?
— С шапкой? По кругу? — удивился Ерошкин. — Чего бы это ради?
— Не ходили, значит, с шапкой?
— Бог мой! Что в нее соберешь! Евграф скупердяй, Пузанова да и других вы основательно потрясли.
— Про Серикова, наверно, слыхали?
— Слухов полон завод. Всяких. Может, правду мне скажете?
— Гляди какой правдолюбец! Слышь, Аркадий Михайлович, намедни вы к Батятину наведывались…
— К Батятину? — воскликнул Ерошкин. — Ну, батенька мой!
— Нет, я серьезно. Да главное — ночью…
— Ночью я имею обыкновение спать. В лунатиках не состою. Обознались, Михаил Иванович, определенно обознались. Оно и немудрено — весенние ночи темные. Вот и попутали меня с кем-то.
— Ах, какая незадача, — насмешливо развел руками Михаил Иванович. — Ну извиняйте тогда. Можно один советик дать?
— Сделайте одолжение.
— Сделаю. Не якшайтесь-ка вы с мироедами. Еще запачкаетесь. А вот отмыться будет трудно.
От Мыларщикова Аркадий Михайлович ушел в смятении. Мыларщиков, оказывается, знает о нем все или почти все. Даже разведал, какой у скупердяя самовар. И подкараулил, варнак, у батятинского дома. И ночь была темная, а засекли. Ну, дражайший Аркадий Михайлович, мотай на ус — следят! Шаг шагнешь, а Мишке Мыларщикову уже известно. Слово скажешь, а оно летит к нему в уши. Как волка матерого обложили.
Не спится Аркадию Михайловичу, ворочается с боку на бок. Этого бы Мыларщикова в бараний рог согнуть. На войну не взяли, у печки стоял — медь войне нужна была не меньше динамита. Попал бы в окопы, глядишь, оторвали бы рыжую голову. А впрочем, сейчас на его месте другой объявился, еще лютее. Борьку Швейкина царь в Сибири гноил — а выжил! Дуката сам сатана прислал. Нет, что ни говори, прав Ордынский. Житья с ними не будет, надо англичан вернуть. Самый верный выход. А с золотом пролетели. Что скажет Ордынский, что подумает Белокопытова?
Ворочается Аркадий Михайлович, завидует жене, которая похрапывает рядом. Злится. Спит, дела ей нет до его мучений!
В конце концов утомился Ерошкин, сморил его сон. Но что за наваждение? Кто-то потихоньку долбит, как дятел, оконное стекло. Аркадий Михайлович спустил ноги на пол, нащупал тапочки и в подштанниках прошлепал к окну. Из комода достал на всякий случай револьвер — неужели Мыларщиков или его люди? Откинул шторку. Ничего не видно. Снег согнало, земля черная, звезд на небе нет. Ночка прямо для разбоя. Прильнул к стеклу, силится разглядеть. Ага, с улицы к окну прильнула чья-то бородатая рожа.
— Кто? — прохрипел Ерошкин, боясь говорить громко — дочерей разбудишь, жену на ноги поднимешь. И вдруг узнал Степана Трифонова.
Аркадий Михайлович набросил на плечи старый полушубок, сунул босые ноги в боты, положил в карман револьвер, затем впустил Трифонова в сени и прикрыл дверь. В избу не пригласил. Не велик барин.
— Пошто в избу не пущаешь?
— Спят. Выбрал время, когда приходить.
— А я ночная птица филин, — хохотнул Степан, и Аркадий Михайлович уловил сивушный запах. — Днем мне ходу нет.
— Зачем явился?
— Слышь, Михайлыч, налей стакашек, нутро горит. Байку расскажу — закачаешься!
— Валяй-ка ты, брат, восвояси. По тебе Мишка Мыларщиков сохнет, хочешь и меня за компанию?
— Я из его башки рукомойник сделаю, помяни мое слово. Ладно, ты, как мой Евграф — за полушку на сопле удавиться можешь. Плевал я на твой самогон. Без тебя обойдусь.
— Ну и с богом, я спать хочу.
— Не колготись, не за самогонкой я к тебе. Держись за стенку, а то моя весть тебя с копыток собьет! Знаешь, кто золото стибрил?
— Лука?
— Дурак твой Лука, мозги у него набекрень. Выкормыш твой — Лебедев, тоже шибко грамотный, вроде тебя, вот прибрал золотце-то к рукам.
— Кто, кто? — Аркадий Михайлович действительно оперся рукой о стенку. — Думай, что говоришь!
— Пусть лошадь думает, у нее голова большая. Сколько же там было?
— Нет, ты серьезно?
— Тьфу, какой ты бестолковый! Ну зачем бы я к тебе среди ночи приперся? Евграф прислал — скажи Ерошкину. Евграф-то с ума сходит. Хоть мало своего дал, а все же дал.
— Да я его в грязь втопчу, дворянчика плюгавенького. Да я его в порошок сотру!
— Чо ты заякал-то, Михалыч? Худо, что ли? Верный человек сказывал — рванул Лебедев за границу. Может, в Индию, может, в Париж. Сколько же там было?
— На две жизни хватит. И давай уходи. Уходи, уходи. Не до тебя, понимаешь.
— Ну хоть полстакашка?
— Ни грамма!
— Ты, я погляжу, хуже моего Евграфа.
Степка ушел.
Лебедев! Ах ты, Иуда Искариотский! Чтоб тебе в огне сгореть или в воде утонуть. Поил-кормил, от Мишки Мыларщикова и Дуката хранил. И вот благодарность — ограбил! В душу наплевал, совестью попустился. Да была ли она у него? Гоголем ходил, в грудь себя бил — столбовой дворянин! Прохвост и подлец! Завалится куда-нибудь в Париж или в самое Америку и будет жить в свое удовольствие, посмеиваться над Аркашкой Ерошкиным: прохлопал золото-то, праведник, борец за святое дело, вот и живи в навозной куче, коль бог ума и сноровки не дал! Дрожи перед Швейкиным да Мыларщиковым, жди своего ненаглядного Ордынского с его беспроигрышной перспективой.
Ерошкин от злобы и обиды приткнулся к стене и заплакал злыми слезами.
Конец шатуна
Отец Кузьмы Дайбова добывал древесный уголь. Уезжал, бывало, Прокоп Климыч в лес весной, когда березки окутывались зеленой дымкой. Забирался в глушь, за Сугомак-гору, а то и за Егозу, ближе к Горанихе. Не один, с артелью. Закладывали сразу несколько кабанов. Рубили сосны, распиливали их на чурки и сооружали особую поленницу, которую наглухо закрывали дерном. Горели чурки не ярким пламенем, а тлели. Не дай бог, если где-то через дерн просочится огонь. Его сразу закидывали землей. Заложат несколько кабанов, дежурят днем и ночью. Томили, а не жгли чурки. Поэтому место, где жгли кабаны, называлось томилками. Отец частенько брал Кузьму на томилки.
Любил мальчик вечера у балагана. Костер раскладывали большой, пламя прыгало до макушек сосен. Темнота пряталась в чащу. Лошади паслись за гранью этой темноты, зато слышные — позвякивали боталами. Мужики рассаживались возле костра — на чурбаках, камнях, прямо на земле, подстелив под себя дерюжку. На лицах дрожит красный свет, путается в бородах и усах. Байки плетут — заслушаешься. Случалось, что Кузьма, согретый теплом костра, засыпал и отец бережно уносил его в балаган.
Иногда приезжали на томилки Седельниковы — Иван Иванович со своим старшим сыном Димкой, ровесником Кузьмы. Сам-то Седельников редко жег кабан, у него другой промысел — зимой он на своих конях вывозил уголь из тайги на завод. С Прокопом Дайбовым у них всегда был договор: Прокоп готовит уголь, а Седельников вывозит. Вот и приезжал Иван Иванович на томилки, места посмотреть, приноровиться загодя, чтобы зимой не блуждать. Мужикам помогал, по лесу шастал — ягоды и грибы собирал, охотился.