Но если такова была действительность, то почему не видел ее ван Эйк? Он хорошо знал свет, жил в нем, занимая, вероятно, довольно высокое положение как художник и камердинер Иоанна Баварского, а потом и Филиппа Доброго, в самом сердце этого общества, более блестящего, чем королевский двор. И если маленькие принцессы на самом деле были такими, как у Мемлинга, то как случилось, что ван Эйк не дал нам никакого представления о тонких, привлекательных и прекрасных их чертах? Почему он хорошо, видел только мужчин? Откуда эта сила, коренастость, грубость, даже уродливость — стоило ему только перейти от мужских черт к женским? Почему не приукрасил он сколько-нибудь заметно «Еву» своего брата Хуберта? Почему так мало пристойности в фигурах, написанных в верхней части «Мифа об агнце», тогда как у Мемлинга все прелестно, изысканно, целомудренно, всюду красивые женщины с видом святых, с прекрасным, чистым челом, с прозрачными висками и губами без единой складки? Нежное сияние невинности, обаяние, окутывающее ангельскую чистоту, тихое и кроткое блаженство, затаенный внутренний экстаз. Какая небесная благодать снизошла на этого молодого солдата, а может быть, богатого бюргера, и смягчила его душу, осветила его взор, воспитала вкус, открыв ему новые перспективы как в мире физическом, так и в мире духовном?
Мужчины в картинах Мемлинга не столь озарены небесным вдохновением, как его женщины, но и они совсем непохожи на мужчин ван Эйка. Это кроткие и грустные существа, с несколько удлиненным телом, медным цветом лица, прямым носом, редкой пушистой бородой и задумчивым взглядом. В них меньше страсти, но тот же пыл. Мускулы их менее подвижны и менее сильны, но в их лицах есть какая-то значительность и искушенность, что придает им вид людей, которые страдали и мыслили. Иоанн Креститель со своей прекрасной евангельской головой, утопающей в полутени и написанной с бархатной мягкостью, воплощает в себе все черты мужского типа, рожденного мыслью Мемлинга. То же следует сказать и о донаторе с лицом Христа и остроконечной бородой. Заметьте (и на это я обращаю особое внимание), что все святые — мужчины и женщины, — изображенные художником, несомненно, портреты живых людей.
И все это живет глубокой, ясной, сосредоточенной жизнью. В этом столь человечном искусстве нет никаких следов мерзостей и жестокостей того времени. Вглядитесь в произведения этого художника, который, каков бы ни был образ его жизни, должен был хорошо знать свой век; вы не наткнетесь ни на одну из тех трагических сцен, какие так любили изображать после него: ни четвертований, ни кипящей смолы, ни отрубленных рук, ни голых тел, с которых сдирают кожу, ни зверских приговоров, ни судей-убийц, ни палачей. Это может появиться разве что как эпизод жития, деталь. «Мученичество св. Ипполита» — картина, находящаяся в соборе в Брюгге и ранее приписывавшаяся Мемлингу, в действительности принадлежит кисти Дирка Баутса или Герарда Давида. Старинные трогательные легенды — св. Урсула, св. Христофор, мадонны, христовы невесты, верующие священники, святые, заставляющие уверовать в себя, странствующий пилигрим, в котором узнаешь самого художника, — таковы персонажи Мемлинга. И во всем этом — вера, чистота, невинность, граничащая с чудом, а также мистическое чувство, которое не столько проявляется, сколько сквозит, источает аромат, но не придает никакой аффектации формам. Это — христианское искусство, освобожденное от всякой примеси языческих представлений. Если Мемлинг и ускользает от влияний своего века, то он забывает и другие века. У него собственный идеал. Может быть, он возвещает Беллини, Боттичелли, Перуджино, но не Леонардо, не Луини, не тосканцев или римлян Высокого Возрождения. У него нет ни Иоанна Крестителя, похожего на Вакха, ни Мадонны или св. Елизаветы со странной языческой улыбкой Джоконды, ни пророков, похожих на античных мыслителей и философски отождествляемых с сивиллами, ни мифов, ни глубоких символов. Нам не нужно никаких особо ученых толкований для объяснения этого искреннего искусства, полного глубокой веры и неведения. Мемлинг говорит то, что хочет сказать с искренностью человека, простого умом и сердцем, с непосредственностью ребенка. Он пишет то, перед чем преклоняется, во что верит, пишет так, как в это верит. Он углубляется в свой внутренний мир, замыкается в нем, изливает свое сердце. Ничто из внешнего мира не проникает в это святилище душ, обретших полное успокоение, — ни дела, ни мысли, ни слова, ничто из того, что можно увидеть в мире.
Представьте себе среди ужасов века ангельское, идеально тихое и укрытое убежище, где страсти смолкают, где все мятежное стихает, где молятся, поклоняются, где преображается все — и моральные и физические уродства, где рождаются новые чувства, где, как лилии, распускаются небывалая нежность, наивность и кротость, — и вы будете иметь представление об исключительной душе Мемлинга и о чуде, какое совершает он в своих картинах.
Странное дело! Чтобы говорить достойным образом о таком человеке, следовало бы, из уважения к нему и к самому себе, пользоваться особыми терминами, возвратить нашей речи своего рода девственность. Только так можно дать о нем должное представление. Однако необычайно трудно найти подходящие для него слова. Слишком разным целям служили они со времен Мемлинга.