— Да не слушай ты докторов! Господь не возжелает — волосок с головы не упадет! Ослабнешь на одних-то кашках. Мой уже не едок, бери! — Твердо, будто камень, положила на его тумбочку комок, завернутый в вощеную бумагу, и снова уставилась на Шаблинскаса, выскользнувшего у нее из рук, и видать, уже навсегда. — Очень любил, когда из рейса ворочался. Водки не пил, а вкусно поесть любил… Не пожелал господь…
— Товарищ Шаблинскене, доктор разрешил полчасика, не больше, — голос Нямуните прозвенел райским колокольчиком.
— Ухожу. Был человек — и нету. Кто мне теперь его вернет?
Осенила мужа крестным знамением и затопала прочь, прямая, непреклонная, не проронившая ни слезинки.
Так говорила, так вела бы себя — Казюкенас не сомневался в этом — и другая женщина, давно вычеркнутая из его жизни, женщина, о которой тягостным своим бредом — не странно ли? — напоминал ему Шаблинскас. Мелькнуло в памяти тонкогубое сухое лицо, терпеливо ждавшее часа, когда никто не помешает войти сюда с узелком в руках. Нет, надо бежать от нее, вновь вторгшейся в его жизнь, задумавшей преследовать его, надо спасаться! Приоткрылась дверь — она?…
— Не могу, доктор! Эти девяносто шесть рублей… эта баба с узелком…
— Полагаю, вам не надо объяснять, что мы обязаны пускать сюда жену больного Шаблинскаса? Наримантас крутит носом: печенка, да еще в такую жару?
— Снова придет?
От усилии скрыть, что боится он не ее, а другую женщину, лицо Казюкенаса каменеет.
— Успокойтесь. Уехала она.
— Нет, нет! Вернется. И ксендза притащит! Чего доброго, какого-нибудь главаря секты. Вы обратили внимание? Лицо сектантки…
— Переведем, переведем, потерпите. Больница битком набита. В послеоперационных и то по десять-двенадцать человек лежат, не так, как вы с Шаблинскасом. А Шаблинскене уехала. Трое детей, корова, поросята…
Корова и поросята еще больше перепугали Казюкенаса.
— Доктор, прошу вас… Ну послушай, Винцентас, Винцас!..
Наримантас не шелохнулся, будто и не слыхал сроду такого имени.
— Я, наконец, требую, доктор!
— Ах, требуете? Тогда скажу — лечить вас будем, а от капризов увольте!
От сдержанного, идущего навстречу всем его желаниям врача он такой отповеди не ожидал, с открытым ртом и вспотевшим лбом откинулся в подушки — так, затаясь, ждут грома, когда проблеснет молния. Сквозь мелькание несущихся навстречу друг другу составов угадывалось сухое лицо Наримантаса, уже не сердито нахмуренное, а что-то шепчущее бескровными, дрожащими губами. Когда это было? Нелепость, жуткая нелепость! Они схлестнулись тогда из-за чего-то абсолютно ясного, очень простого, и просителем был не он — Наримантас. Плохая память была у Казюкенаса на лица, застревали и плавали в ней посторонние впечатления: вой сирены на улице, шелест подстригаемой под окном липы, раздражающий перестук пишущей машинки в приемной. Никак не вспомнить причины его прихода — что там было? — гудит в голове машина, циклюющая паркет в соседнем кабинете. Вряд ли заставил тогда доктора подпирать стены, ведь руководствовался железным правилом: полчаса в приемной, десять минут в кабинете. Далеко не все просьбы удовлетворял — иному вынь да положь прошлогодний снег! — но посетители не жаловались, не убивали по целому дню, как у иного бюрократа. Скорее всего привели Наримантаса квартирные дела, никогда в жизни не руководил Казюкенас жилищным хозяйством, но его письменное ходатайство или звонок по телефону весили немало. Тем паче не имел он права оказывать протекцию направо и налево. И сейчас, хоть убей, не мог вспомнить, помог он тогда Наримантасу или нет. Конечно, усадил его в кресло — не мог же не узнать! — осведомился об однокашниках. Приветливая улыбка обманывала — ко всем, с кем переплеталась в прошлом: его судьба, относился он с неприязнью, давно, казалось бы, погашенной и годами и благополучием. Бывшие знакомцы чувствовали, кто теперь он и кто они, в детстве или юности помыкавшие им, словно бездомным голодным щенком. Успех зависел в этом случае от просителя: будет краснеть и заискивающе извиняться, признавая свою действительную или воображаемую вину, — получит то, за чем пришел; стиснет зубы, повторяя про себя «Золотаренок», будет кусать локти: семейственность и кумовство — явление в нашем обществе позорное, уважаемый! Да, да!.. Нет, не помог я ему, кольнуло в глубине, там, где еще чувствовался шов; по угрюмым его глазам ясно — ушел несолоно хлебавши. Ошибка, большая ошибка! Но кто знает наперед? А ведь мог и его и детей его обеспечить, даже не знаю, сколько у него детей… И почему, почему не помог? Если и соперничали у школьной доски, то без злобы… И золотаренком никогда не обзывал, посматривал со стороны удивленно, чуть ли не с уважением… Может, уже тогда верил, что в люди выбьюсь? От этого его взгляда, когда все другие только презирали, даже как-то легче становилось — он и поощрял, и предупреждал об опасности. Почему же не помог? Ведь всего и делов-то — трубку поднять… Что тебе от него надо было? Чтобы винился, бормотал униженно, признавался в каких-то своих с детских времен каверзных мыслях по отношению к тебе? А может, хотелось увидеть себя в честных глазах этого человека, каким стал, но без лицемерия и славословий? Ведь пригретый за пазухой Купронис — кривое зеркало! Неужели нужно было тебе получить от Наримантаса одобрение своей жизни? Или потому недоволен остался, что завидовал таким, как он, не ломанным жизнью и других не ломавшим, добывающим собственным горбом хлеб насущный и спокойно, без снотворного засыпающим? Вранье, все враньё! Это болезнь теперь оправдания подсказывает, а тогда я ни в чем не сомневался…
— Освободится место, переведем. — Усилием воли Наримантас отмел давнее, до сих пор вгонявшее его в краску воспоминание о том, как потел он в кабинете красного дерева; Дангуоле долбила и долбила сходи! — за стеной гудела циклевочная машина, и хорошо поставленный, корректный и волевой голос разъяснял ему, какие у нас еще трудности с жильем… Он не верил, что сумеет добиться квартиры — у них же была комната, да и не Казюкенас раздает ордера! — больше, чем поучение, пришибла его нестареющая обида хозяина кабинета и то обстоятельство, что отныне их отношениям будет сопутствовать не только прошлое, но и нескладная, пахнущая паркетным лаком беседа, когда оба они говорили не то, что должны были бы сказать… — А пока выслушаем еще разок, не повредит! — Наримантас разворачивает трубочки стетоскопа, покачивает головой в такт биению сердца, а сам на чем свет стоит клянет себя за слабость — черт дернул вырывать больного из дарованного болезнью забытья? Вел себя, как следователь Лишка, нет, еще хуже, чем этот юный апостол справедливости. Не только от Айсте Зубовайте, не только от детей и от Шаблинскене придется оберегать теперь Казюкенаса, но и от самого себя? Ведь из кожи лез, только бы поверил он: коварный порог позади, а когда их общий враг — недремлющая подозрительность больного — отступил, сам вернул его!
— Не сердитесь, доктор… нервы, — бормочет Казюкенас, не находя на лице врача былой приязни.
— Ничего, ничего. Я понимаю, все понимаю. — Наримантас удивляется: о чем бы они ни заговорили, спотыкаются на том же самом, на прожитой жизни, пробежавшей как один день и не давшей им разобраться, что было в ней главным. Так и подмывает, не прикрываясь стетоскопом, прямо, громко спросить: был ли ты счастлив, человече? И еще… Что бы стал ты делать, если б вырвался вдруг из лап болезни? То же, что и до сих пор, или…
Они прислушиваются к недовольному дыханию друг друга, многое заглушающему, и, почувствовав опасность — победа далеко не на его стороне! — Казюкенас жмурит живой глаз и открывает стеклянный, кажется, протезом он видит именно то, что ему нужнее.
— Помнишь учителя, доктор? Нашего бедного Каспараускаса?
— Которому ты… вы помогли вернуть дом?
— Не подумай, не похвастаться хочу. — Больной вонзается во врача немигающим глазом. — Домишко никакой, жучком источенный, а намучился, пока добился… До сих пор неясно, кто подсунул ему гранаты. Ясно только, без его ведома. Может, и догадывался он, чьих это рук дело, но не сказал. Сказал — не был бы самим собой. За это и загремел… Здорово осточертела мне та история, пока извлекал ее из архивной пыли. Не поверишь, доктор, а ведь не любил я Каспараускаса, хоть и ходил у него в любимчиках, ты, Винцас, даже завидовал. Сердоболие его плавило волю… Удары закаляют, а жалость превращает в тряпку. Гордым я был: жалость паяца к паяцу? Нет и нет! Самые злые шутки над ним кто выкидывал? Я. Бывало, соберу силы, сожмусь пружиной и кидаюсь на собачью свору, которая дышать не дает… Каспараускас по головке погладит, в облаке вздохов потопит, я и отойду… А мстил ему, чтобы не раскиселиться вконец!.. Смотри-ка, начал о доме его, а забрел невесть куда… А ведь и дом не пошел бедолаге на пользу. Пропил его по частям, комнату за комнатой. Выходит, снова подшутил над ним любимый ученик, а? — Казюкенас невесело усмехнулся, прикрыл глаза.