Теперь ничего этого больше не было. Теперь у всех и каждого тревожно сосало под ложечкой от сознания неминуемости того, о чём до последнего часа старались не думать и жить, будто сто лет впереди.
Наутро вражеский лагерь преобразился. Чуть свет монголы все были уже на конях, они беспорядочно передвигались в клубах пыли, то и дело пускались вскачь, замирали на месте, вертели коней и оглашали окрестности визгливыми криками, направо-налево размахивая камчами и зажатыми под мышкой копьями. Со стороны могло показаться, что заняты они каким-то исключительно своим делом, не имеющим отношения к застывшему в напряжённом ожидании городу, который сотнями глаз впивался в них и следил за их перемещениями.
«Зажмуриться – и нет ничего», – тоскливо подумал взобравшийся на минарет престарелый факих, приложив к бровям согнутые ладони.
Несмотря на видимую хаотичность, во всей этой бурной суете угадывалась железная воля приказа и заведомый порядок в действиях. Каждый, видно, понимал, где его место и что он должен делать. Менее всего монголы были озабочены приданием происходящему величественности, значения: не видно было ни знамён, ни горделивых построений, ни барабанщиков и музыкантов с литаврами, ни грозных полководцев, навьюченных сверкающими доспехами и дорогим оружием. Всё выглядело непонятно и до жути буднично. Как на стройке.
К середине дня они выставили перед собой тысячи пленников – от подростков до сохранивших еще силу пожилых мужчин, одетых преимущественно в светлые одежды, – и принудили их опуститься на колени. На какое-то время всё стихло. Потом вдали замаячили, качаясь, влекомые рабами скрипучие баллисты и осадные лестницы.
– Пора, – выдохнул Кучулук-хан, и в приоткрывшиеся ворота на тонконогих скакунах точёной абиссинской породы выскочили три всадника в высоких шлемах с пурпурными султанами, в золотистых развевающихся плащах и молнией поскакали к монголам.
Низко склонив головы, дабы ничего не видеть вокруг, двое цзиньских лекарей барсучьим салом с травами натирали каану ноги, а сам каан, опершись на локти, выговаривал сыну Тулую за обжорство, от которого тот уже вторые сутки лежал в изнеможении на боку, регулярно выползая наружу, чтоб облегчить желудок и тайком проглотить новый кусок, когда в юрту ввели посланника из Халадж-кала.
Молодой красавец с иссиня-чёрной бородкой на белоснежном лице, слегка удивлённый таким приёмом и ошарашенный тяжким духом неубранной конюшни, брезгливо наморщил нос и поклонился, прижав к груди кулак, в котором сжимал листы рисовой бумаги. Потом выпрямил гордо спину и сказал:
– Я, Кара-Куш, сын Кучулук-хана, хозяина этой страны, приветствую тебя, монгольский владыка.
Сидевший к нему спиной каан вывернул голову и краем глаза оглядел прибывшего. Тулуй воспользовался заминкой и перевернулся на другой бок, явив стриженый, в плотных складках, затылок. Каан молчал.
– Я привёз условия, на которых Халадж-кала может открыть ворота перед твоим войском, – заявил Кара-Куш менее уверенным тоном. Слова его не произвели ожидаемого эффекта. Помолчав, добавил: – Это очень важно. И выгодно. В первую очередь для тебя.
Шея каана устала, и он отвернулся от именитого гонца, показав ему свои поседевшие, растрёпанные, выбившиеся из-под ворота косы.
– Ко мне обычно вползают на брюхе, юноша, – назидательно заметил каан, не меняя позы. Лицо Кара-Куша предательски покраснело. Лекарям захотелось незаметно исчезнуть отсюда. Каан вяло отмахнул рукой: – Э-э, ладно. Можешь пересказать условия своего отца. А я послушаю.
7
Уже третьи сутки Кучулук-хан унизительно дожидался приёма у монгольского каана, закрытый в собственном серале вместе с жёнами и наложницами, согнанными в одно помещение. Многие женщины были напуганы до такой степени, что перестали следить за собой, ходили в чём попало, беспрестанно плакали и не обращали на своего хозяина никакого внимания. Некоторые, в основном туркменки, шептались, как выгоднее продать его самого, паче чаяния появится возможность обменять своё благополучие, а то и жизнь на истязавшего их долгие годы мучителя. Хотя до поры ни одна не осмеливалась выказывать неуважение, если он обращался к ней с каким-нибудь требованием, благо таковых было немного: принести воды, фруктов, шербет, помять шею, раздеться – так, мелочи.
Впрочем, не все из них оказались столь низкими и малодушными. В удалённых покоях четыре жены хана тонким кинжалом изрезали себе лица, а ещё две, совсем юные, нанесли увечья в половые органы, чтобы не быть опоганенными грязными северными дикарями. К удивлению своему, Кучулук-хан прослезился при виде такой преданности.
На входе в сераль постоянно маячили, но не ступали внутрь два здоровенных монгола в полном воинском облачении, в кольчугах дамасской выделки и хорезмских шлемах, из-под которых струился пот.
По ночам хан не спал, он лежал в саду на спине, опьянённый благоуханием лаванды, жасмина и роз, и молча смотрел в небо. В чётко очерченном квадрате известняковых стен звёздная высь смотрелась тихой, прекрасной картиной. Ничто не могло потревожить её вечного покоя. Огоньки еле заметно мерцали, подрагивали, словно вода в бездонном колодце, и иногда мимолётными кометами срывались куда-то вниз. Чернота этого неба завораживала, притягивала, она казалась бесконечной, такой, какую невозможно себе представить. Её можно было только видеть, но не знать. И это было прекрасно… «Как же я не замечал этого раньше?» – удивлялся хан, не находя сил оторвать взор от бездонного небесного колодца, похожего на начало жизни… не знающее тревог, не ведающее смерти.
Днём он слонялся по спальням, натыкаясь на женщин, половину из которых не узнавал, и как заведённый обдумывал предстоящий разговор с главарём кочевников. Конечно, тот был победителем. Но он был уверен в том, что монгола заинтересует его предложение, бывшее частью хитроумного плана, который задумывался и втайне сплетался не один день. Важно и то, что у монгола не было никаких резонов отказаться от равноправного союза с ним. А при таком союзе Кучулук-хан сразу выдвигался на передние позиции и мог говорить на равных хоть с самим багдадским халифом.
Однако чем ближе становилась встреча с кочевником, тем больнее тяготила хана необъяснимая, чудовищная противоестественность положения, в котором он оказался. Это был плен. Самый что ни на есть настоящий. И лишь одно успокаивало: всё-таки это был плен домашний, с соблюдением подобающих почестей, а значит – плен, дающий уверенность в том исходе, в котором он был заинтересован.
Конечно, город он сдал – без боя, без сопротивления. Открыл ворота лютым кочевникам, пожирающим побеждённых, живущим вне веры. Но сохранил гарнизон – а это без малого двадцать пять тысяч сабель, не считая отличной кавалерии, способной биться при любых условиях на территории Хорезма. И почему бы ему, гордому Кучулук-хану, не возглавить те тюркские подразделения, что перешли к монголам, – пусть и под властью дикого хана кибиток? Тому ни за что не распутать узлы изящной политической интриги, да и в голову не придёт заниматься столь тонким делом. Вряд ли головы двуногих зверей приспособлены к чему-то другому, нежели жрать, спать и воевать. Так он думал.
В этом странном мире неприкаянных женщин в сердце хана затеплился очистительный огонёк страдания. Блуждая среди них, поглощённый своими мыслями, он вдруг остановился. Взгляд его упал на девочку лет девяти-десяти, которая сидела одна на краю широкого дивана, предназначенного для ночных утех, одетая в полупрозрачную рубашку, и ела виноград, старательно очищая от кожуры каждую ягоду. Она была всецело увлечена этим занятием.
Внезапно хан испугался.
В глазах потемнело.
Неуверенным, порывистым шагом приблизился он к девочке и тихо лёг позади неё. Девочка повернула к нему равнодушное лицо видавшей виды наложницы. Маленький нос осыпан веснушками. Тонкая, прыщавая шея.
– Как ты попала сюда? – спросил он.
Девочка не ответила. Кончик языка кокетливо высунулся между губ.