Литмир - Электронная Библиотека

В некотором отношении Бернхард осуществляет принципиальную редукцию по сравнению с предшествующей литературной традицией: мир его предельно мономаничен, лишен некоторой расцвеченности внешних форм бытия, на которых мог бы «отдохнуть» читательский глаз. В эпиграфе к автобиографической повести «Дыхание», взятом из «Мыслей» Паскаля, говорится: «Люди, не будучи в силах избегнуть смерти, страданий и неведения, вознамерились ради счастья совсем о них не думать». Сам Бернхард — принципиальный нарушитель этой конвенции, более того, главное в его творчестве — сосредоточенность на этих предметах, завороженность ими.

В «Англичанине в Стильфсе» читаем: «‹…› В основном именно эта мысль, что все существующее, а значит, и все, что было, — уже мертво, что даже настоящее, поскольку оно есть, тоже уже мертво, — одна эта мысль всех нас занимает, все человечество занято исключительно ею, что бы человек ни делал, где бы и кем бы он ни был, кем бы он ни стал или мог бы стать, думает он только об одном и, не найдя другого названия, зовет это жизнью, бытием».

В этом — несчастье австрийского автора, это — главная его тема и его главная трудность для многих читателей. Как отмечает Ульрих Грайнер, Бернхард помещает своих читателей в состояние смертельной скуки и затронутости смертью одновременно. При этом скука — не вкусовое, а философское понятие: это постепенное отмирание чувств, «самоубийство», являющееся, по Новалису, «истинным началом любой философии». И в этом смысле Бернхард создает философскую прозу, предметом которой является мрак бытия и сознания, господствующий повсеместно и все снова и снова порождающий себя.

Однако Бернхард — не беллетризованный вариант Артура Шопенгауэра, при всей его любви к этому философу. Произведения австрийского автора насыщены поэзией, удивительно музыкальны по своему построению и пронизаны единством комического и трагического. Бернхардовский образ смерти обладает чертами скуррильности, особого комизма, присутствующего (даже) в самом мрачном повествовании. Смыслы жизни у Бернхарда добываются через смыслы смерти. И такого рода установка для русских читателей Бернхарда с большим трудом поддается интериоризации.

Культура «эстетического брюзжания», культура «поношения», «карнавальная» культура в русской литературной традиции существенно ослаблена: напомню о преследованиях скоморошества на Руси, о почтительно-испуганном отношении к юродству, без всякой его комической релятивации. Особенно любопытен в этой связи пример Петра Чаадаева, русского философа-скептика: в его «Философических письмах» (1836) звучит пафос любви-ненависти к России:

«Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его. Мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума ‹…› ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами ‹…› мы составляем пробел в нравственном миропорядке».

Известно, что сразу после выхода первого «Философического письма» Чаадаев официально был объявлен сумасшедшим и фактически всю оставшуюся жизнь провел в отшельничестве, под домашним арестом.

К таким сумасшедшим-отшельникам, замыкающимся в определенном (реальном или придуманном ими) пространстве, относятся герои Бернхарда: они запирают себя в замке, в «конусе», в четырех стенах своего дома, в строго ограниченном пространстве маршрутов своих прогулок (роман «Хождение», 1971).

При этом функцию многих героев Бернхарда существенно дополняет и еще одна черта — они охвачены манией творчества, манией научного или художественного познания мира: князь Заурау работает над обширным философским трудом (тема которого остается нам неизвестной), при этом в качестве результата философского осмысления мира, возможно, останется в конце концов только одна-единственная мысль.

Любопытной парадигмой творческого поведения являются попытки Вертхаймера, героя «Обреченного», осмыслить суть человеческого бытия. Свои мысли по этому поводу Вертхаймер записывает на клочках бумаги, которых в скором времени набирается на целую книгу. Однако Вертхаймер не публикует ее, а без конца исправляет и переделывает рукопись, руководствуясь по преимуществу методом зачеркивания, отсечения, в результате чего от предполагаемой книги остается только название — «Обреченный». Попытка развернутого осмысления мира заведомо фрагментарна, «обречена». Бернхард в историях творческого поведения своих героев словно демонстрирует собственное отношение к фрагменту как к творческому принципу. С другой стороны, писатель устремлен к художественному произведению как к цельности, завершенности: постройка «конуса» в «Корректуре» — это своего рода авторефлексия художника, вечно колеблющегося между фрагментарностью и тягой к завершенности.

Бернхард ведет свой рассказ, осложняя его многослойностью повествовательной конструкции. В своих романах он постоянно пользуется приемом рассказывания о рассказывании: наблюдатель, свидетель, соглядатай сообщает нам о том, что слышал оттого, за кем он наблюдает. В «Старых мастерах» Атцбахер, наблюдая за Регером, рассказывает о том, что рассказывал этот самый Регер. Иногда Бернхард прибегает и к более сложной, вдвойне опосредованной ситуации рассказывания: «я-рассказчик» рассказывает нам о чьем-либо рассказывании, о котором ему рассказывает кто-то еще. В «Старых мастерах» музейный смотритель Иррзиглер, простоватый малый, высказывает многочисленные суждения об искусстве, об экскурсоводах, о посетителях музеев и т. д., рассказывая тем самым о высказываниях Регера, когда-то им слышанных. Плетя многослойную ткань повествования-рассказывания, Бернхард создает ситуацию, которая позволяет ему релятивировать любое высказывание персонажа, самое жесткое и самое «ругательное» преувеличение. Ведь авторское «я» как бы отступает здесь даже не на второй, а на третий, четвертый план: я рассказываю о неком «я», которое рассказывает о том, что ему рассказывает некий наблюдаемый «я-рассказчиком» персонаж. Романы выстраиваются при этом в соответствии с антимиметическим принципом, не допускают возможности судить о прозе Бернхарда с точки зрения плоского правдоподобия.

Иной может показаться ситуация в пяти повестях австрийского писателя, объединенных рассказом о его собственных «детстве, отрочестве, юности». Обращаясь к повествованию, по всем своим внешним очертаниям автобиографическому, Бернхард поневоле (или по замыслу) провоцирует «генетическую» память читателя, которая реагирует на произведения такого рода как на некую исповедь (модель Руссо) либо как на своего рода автотерапевтический, «кушеточный» текст (модель Фрейда): в обоих случаях автор исторический воспринимается как. совершенно идентичный автору-повествователю. И в эту «автобиографическую ловушку» (Криста Бюргер) угодили многие литературные критики, читавшие повести австрийского писателя как достоверное изложение фактов, событий, мыслей, имевших место в его прошлом, как отчет об «обретении себя», как свидетельство «поисков собственной идентичности», предпринятых Томасом Бернхардом.

Подобная оптика читательского восприятия максимально усиливала оценку творчества Бернхарда как маниакально-негативистского — ведь если в прямой, не преломленной художественным вымыслом, не разложенной на партитуру фикционального многоголосья форме звучат столь категорически-однозначные оценки, значит, мы имеем дело не с литературным приемом, а с самыми что ни на есть подлинными суждениями Бернхарда. И именно он, Бернхард, доносит, стало бы, до нас свою ненависть, к примеру ненависть к своему родному городу:

«Все в этом городе противится творчеству ‹…› Зальцбург — поддельный фасад, на котором весь мир беспрерывно пишет свои лживые декорации, а за этим фасадом творчество или творец хиреет, пропадает, погибает вконец. Мой родной город, говоря по правде, — смертельная болезнь, и жители его с этой болезнью рождаются, заражаются ею, и если они в решающую минуту не сбегут, то раньше или позже погибают в этих чудовищных условиях: то ли внезапно кончают с собой, то ли ‹…› уныло гибнут в этой среде, на этой по самой сущности своей враждебной человеку архитектурно-епископально-тупо-фашистски-католической кладбищенской земле». Именно Бернхард, травмированный своим положением безотцовщины и холодным отношением к нему со стороны матери, так пишет о родителях: «Никаких родителей вообще нет, есть только преступники, производители новых человеческих существ» («Причина»). И никакой игры, никакого «искусства преувеличения» в этом «радикальном осуждении» мира и человека искать вроде бы и не стоит.

11
{"b":"199427","o":1}