Литмир - Электронная Библиотека

Подвал: ускользание

© Перевод Р. Райт-Ковалевой

Все это беспорядочные, но непрерывные движения вперед по неизведанным путям и к неясной цели.

Монтень

Других людей я отыскал в противоположном направлении, когда вопреки здравому смыслу с утра отправился из дому не в ненавистную мне гимназию, а на спасшую мне жизнь работу ученика в продовольственной лавке, и пошел не с сыном государственного чиновника по Райхенхаллерштрассе в центр города, а с сыном слесаря из соседнего дома, и, повернув на Рудольф-Библь-штрассе, мы пошли не через заросшие парки, мимо красивых особняков, в Высшую Школу Жизни крупной и мелкой буржуазии, а мимо приюта для слепых и дома призрения для глухонемых, через железнодорожные пути, садовые участки, мимо спортивных площадок возле Леннерской психиатрической больницы, в ту Высшую Школу Жизни других людей, людей свихнувшихся или причисленных к таковым, словом — в Шерцхаузерфельд, на самую жуткую окраину Зальцбурга, источник почти всех преступлений, всех судебных процессов, где в одном из подвалов держал продовольственную лавку господин Карл Подлаха, человек неуравновешенный, обидчивый, бывший житель Вены, который мечтал стать музыкантом, но так и застрял в своей продовольственной лавке. На службу меня приняли сразу. Господин Подлаха вышел в соседнюю комнату, где я его ждал, мельком оглядел меня и сказал, что, если я хочу, могу сразу приступить к работе, и он тут же открыл стенной шкаф, вынул оттуда один из своих рабочих халатов, сказал, что он, наверно, будет мне впору, и я накинул халат, хотя он, конечно, был мне не впору, но, сказал господин Подлаха, предварительно я могу его поносить, и несколько раз он повторил предварительно, потом подумал и вывел меня через лавку, где толпились покупатели, на улицу, в соседний дом, где находился склад. Тут я должен был до двенадцати часов все убрать, и мой хозяин и наставник, взяв метлу, сунул ее мне в руки. А в двенадцать часов он, Подлаха, обещал поговорить со мной обо всем остальном. Я остался в одиночестве, в темном складе, где, как и во всех складах, запах всякой снеди смешивался с запахом подвальной сырости, и у меня было время наедине обдумать все, что со мной произошло. Я совсем замучил служащую биржи труда и за час добился того, чего хотел: места ученика в Шерцхаузерфельде, чтобы, как я считал, приносить пользу людям, работая среди них. Сейчас я чувствовал, что избавился от величайшей бессмыслицы, придуманной людьми, — от гимназии. Вдруг я почувствовал: наконец-то моя жизнь снова стала полезной, я опять могу приносить пользу. Я избавился от кошмара. Я уже представлял себе, как я буду рассовывать покупателям в их сумки и муку, и сало, и сахар, и картошку, и крупу, и хлеб, — и я был счастлив. Да, я свернул с Райхенхаллерштрассе и замучил служащую биржи труда. Она предлагала мне много адресов, но долго не давала адреса в той, в другой стороне. А я хотел уйти именно в другую сторону. Я подмел склад, в двенадцать часов запер двери и пошел, как было то условлено, в лавку. Господин Подлаха познакомил меня с подручным (Гербертом) и с мальчиком-учеником (Карлом) и сказал, что обо мне и про меня ему знать ничего не надо, лишь бы я оформился на работу и приносил тут пользу. Вдруг он сам сказал это слово польза без всякого нажима, будто это слово было его любимым. А для меня оно было главным. Казалось, кончилась моя бесполезная жизнь, несчастная жизнь, страшное время. Передо мной тогда стоял выбор — две возможности, и мне поныне это ясно: либо покончить с собой, но на это у меня не хватало мужества, либо уйти из гимназии. И вдруг вышло так: я не покончил с собой, и вот я — уже ученик в лавке. И все пошло как надо: домашние отнеслись к этому либо равнодушно (моя мать, мой опекун), либо с огромным пониманием, с готовностью понять (мой дед). Все сразу привыкли к новому положению дел — никаких споров, никаких возражений. Да я уже давным — давно был предоставлен сам себе, и, до чего я был одинок, мне стало ясно только теперь. Схватить себя за горло и выброситься в окошко — или под ноги моим родным, — в любом случае воздействие было бы одно и то же. Я бросил в угол свой портфель и больше его не трогал. Мой дед сумел скрыть свое огорчение, теперь он уже мечтал, как я стану способным, дельным коммерсантом и в этой профессии (его слова) мой талант проявится еще ярче, чем в любой интеллектуальной области. Он винил в моих неудачах то, что я родился в такое жуткое, такое несчастливое время, был брошен в пропасть, выбраться откуда не было никаких человеческих возможностей. И вдруг для него, всю жизнь презиравшего торговый люд, ссылаясь при этом на свой многолетний опыт, слово «купец» стало почетным, а дело это — важным и значительным. Сам я не имел никакого представления о своем будущем, я не знал, кем стану, я вообще никем стать не собирался, я просто хотел приносить пользу. Вдруг, совершенно неожиданно, эта мечта стала моим прибежищем. Годами я ходил туда, где фабриковали ученых, годами был втиснут в машину, которая в меня вгоняла науку, оглушая, оглупляя, сводя с ума, и вот теперь я снова оказался среди людей, понятия не имевших об этой машине, не испоганенных ею, никогда не приходивших с ней в соприкосновение. И я полюбил все, что увидел, я ко всему относился всерьез. Бывали дни, когда сотни людей толпились в лавке, когда с восьми утра наши двери осаждали голодные и заморенные люди, словно крепость, где хранилась спасительная пища, бывали дни, когда на смену приходили одинокие старики пенсионеры и запойные пьяницы бабы. Кроме того, наш подвал, продуктовая лавка господина Подлахи, всегда был центром этого района, здесь не было ни одного места, где можно было бы отдохнуть, — ни гостиницы, ни кафе, ни ресторана, только унылые, отвратительные здания, словно нарочно построенные так, чтобы унизить живущих в них людей, потому что в таком жилье любой человек независимо от его характера был обречен на гибель, на медленное угасание; в этой мерзости, в этой унылой монотонности все живое в человеке независимо от его душевных качеств было обречено на медленное загнивание, на распад, на погибель. В подвал приходили женщины вовсе не за покупками, а просто так — они вдруг появлялись почти всегда в одно и то же время, немного растерянные, просто для того, чтобы переброситься несколькими словами, и как только они (спускаясь по бетонным ступенькам) появлялись в подвале, сразу было понятно, что пришли они сюда, лишь бы убежать из жуткого своего жилья, хоть на минутку успокоиться, отойти, ожить. Для многих обитателей этих трущоб наш подвал стал единственной и последней отдушиной и спасением. У многих заходить в подвал вошло в привычку, они приходили каждый день по нескольку раз не оттого, что сначала не хватило денег на покупку какой-нибудь мелочи, например лишней пачки масла, а только потому, что для них жизненно необходимой была эта передышка, эта возможность хоть на минутку убежать к нам, в подвал, из невыносимой, просто убийственной домашней обстановки. Они входили, робея и смущаясь, словно оправдываясь, что зашли сюда. Только теперь, с первых дней в новой для меня обстановке, я опять непосредственно близко столкнулся с другими людьми, такой непосредственной близости я был лишен многие годы, мой разум да и вся моя душа чуть не задохнулись под давлением школьной учебы, как под стеклянным колпаком, откуда выкачан воздух, да и всю жизнь вне школы, вне этого насилия, я годами воспринимал смутно, сквозь туман школьной зубрежки, и только теперь я снова увидал людей, непосредственно столкнулся с ними. Годами я существовал среди книг, этих тетрадей, в затхлом запахе высохшей и заплесневелой истории, сживаясь с ней настолько, будто сам уже стал историей. А теперь я жил не прошлым, а настоящим, со всеми его запахами и заторами. Я сам на это решился, сам открыл эту жизнь для себя. Теперь я ожил, а долгие годы был мертвецом. Все мои способности, все лучшие стороны моего характера выявились с первого же дня пребывания в нашем подвале, а ведь много лет подряд все было похоронено, засыпано, словно мусором, тем, что в меня пытались вложить самыми омерзительными средствами так называемого воспитания, а сейчас все ценное, что было во мне, высвободилось само собой в новом моем окружении, с одной стороны — благодаря моим сослуживцам в лавке, с другой — благодаря покупателям, другим людям, вернее, просто людям, приходившим за покупками, а главным образом благодаря тому, что я сразу заметил, какую громадную пользу мне приносят те несколько напряженные взаимоотношения между продавцами и покупателями, сложившиеся вокруг меня на работе, на моей, сразу полюбившейся мне работе. А так как я попал в лавку в тот день, когда отоваривали продовольственные карточки, то уже через несколько часов мне пришлось делать не только черную работу — подметать, убирать, наводить порядок, — но к вечеру, когда мои сослуживцы явно устали, меня, как бы на пробу, поставили за прилавок, и я, поработав продавцом, выдержал этот экзамен. С самого начала я хотел только одного — приносить пользу, и я стал полезным, окружающие признали, что я — человек полезный, тогда как до моего поступления на работу в этот подвал все видели, какой я бесполезный, и вот, решившись поступить учеником в лавку, я сразу сумел оборвать свое многолетнее бесполезное существование. Вот как я повзрослел, подумал я. И нынче я твердо знаю, что эти годы учения в подвале были самыми полезными годами моей жизни, так же как теперь я осознаю, что все предыдущие годы, возможно, были и не вполне бесполезными, но в те дни, когда я поступил в лавку, когда меня приняли в трудовую семью работников господина Подлахи, у меня было стопроцентное ощущение, что вся моя жизнь до этого была абсолютно бесполезной. Тут, в подвале, с самого начала каждая минута ценилась на вес золота, время стало огромной ценностью, а не бесконечной, бессмысленной тягомотиной, вереницей отупляющих, изматывающих нервы мыслей, тут все мое существование вдруг стало целесообразным, естественным, полезным. Все трудности, вставшие передо мной, я преодолел сразу, да, в сущности, никаких трудностей и не было в том, что мне вначале становилось поперек дороги, тут я был виноват сам, все зависело от меня, — это был крутой поворот от прежней жизни, полная противоположность почти во всем, и в первые же дни произошло беспощадное разоблачение всего, что было; оказалось, что пугавшие меня события и вправду были страшными, и для меня выявились все мои ошибки, все самообманы, но этого-то я и хотел. И если я раньше считал, что никакого будущего у меня нет, сейчас оно вдруг открылось передо мной, и каждая минута, казавшаяся мне до сих пор пустой и бесполезной, вдруг стала для меня радостью — чувством, давно вымершим во мне. Я не придумывал себе, как раньше, какое-то туманное будущее — я его обрел. Я вернулся к жизни. Я держал ее в своих руках, целиком и полностью. Надо мне было только круто свернуть с Райхенхаллерштрассе, думал я, и вместо того, чтобы ходить на уроки в гимназию, пойти учеником в подвал. В трущобах Шерцхаузерфельда я увидел людей, о которых только слышал, но никогда их не встречал, только от своего деда я знал, что есть на свете несчастные люди, погрязшие в нищете, потерявшие надежду, но вблизи я никогда их не видел. Городские власти шли на все, чтобы замалчивать то, что делалось в этих трущобах, но об этом писали газеты, а позже, когда я стал судебным репортером «Демократишес Фольксблатт», мне приходилось еженедельно сообщать о процессах, где обвиняемыми были жители Шерцхаузерфельда. Большинство из них мне были знакомы еще с тех дней, когда я работал в подвале, и уже тогда можно было предположить, что когда-нибудь они попадут под суд, и я всегда думал во время судебного разбирательства, что попали они под суд именно по тем обстоятельствам, которые мне самому были отлично знакомы еще с той поры, когда я работал в подвале. Но судьи не знали того, что знал я, да они и не давали себе труда по-настоящему вникнуть в судьбу человека, они разбирали любое дело по одному шаблону, считались только с бумажками, с так называемыми неопровержимыми уликами, и выносили приговор, не зная ни подсудимого, ни его окружения, ни его биографии, ни того общества, которое сделало человека преступником и отдало под суд, заклеймивший его навсегда этим именем. Судьи считались только с бумажками, со своими жестокими, бездушными, совершенно бесчувственными, бесчеловечными, беспощадными законами, которые помогали им изничтожить человека, попавшего под их суд. По крайней мере раз в день из-за скверного настроения судьи бывала исковеркана судьба обвиняемого, загублена вся его жизнь, и видеть это, понимать весь этот ужас было просто страшно. Но сейчас не время описывать судебные разбирательства, я только хочу добавить, что через много лет после того, как окончилась моя служба в подвале, я постоянно встречал имена многих тогдашних покупателей в судебных отчетах, да и теперь стоит мне развернуть газету, как сразу встречаются знакомые имена людей, которых я знал, еще работая в подвале, чьи судьбы складывались на моих глазах — подвальные судьбы, подвальная трущобная жизнь, — и я читаю об этих судьбах в судебных отчетах и сейчас, через тридцать лет после моей службы в подвале, вижу знакомые имена людей, попавших под суд, людей из трущоб, из моего подвала. Я знал, почему я заставил заведующую на бирже труда вынимать десятки карточек из ящичков, мне было нужно направление в противоположную сторону, эту фразу — в противоположную сторону — я повторял про себя все время, пока шел на биржу труда, а заведующая не понимала, почему я все время повторяю в противоположную сторону, а я все твердил ей: хочу в противоположную сторону, наверно, заведующая принимала меня за сумасшедшего, потому что я действительно без конца повторял в противоположную сторону, да и как ей было понять, раз она вообще обо мне не имела ни малейшего представления. В полном отчаянии и от меня, и от своей картотеки она предлагала мне всякие места учеников в лавках, но все эти места находились не в противоположном направлении, и мне приходилось отказываться от ее предложений, я не хотел просто работать в другом конце города — я хотел попасть в противоположный конец города, и ни на какие уступки я не шел, и заведующей приходилось без конца вытаскивать карточки из ящика, а мне — отказываться от всех адресов, потому что я решительно хотел пойти только в противоположный, а не просто в другой конец города. Заведующая отнеслась ко мне как нельзя лучше и, наверно, старалась выбрать для меня то, что ей казалось самым лучшим адресом; например, она считала, что лучше места ученика в центре, то есть в одном из самых больших, самых известных универмагов готового платья, мне не найти, и она просто не понимала, что меня интересовало не самое лучшее место, а самое окраинное, а ей, заведующей, просто хотелось пристроить меня как можно лучше, но мне-то ничуть не хотелось пристроиться как можно лучше, я ей так и твердил: хочу в противоположную сторону, но она никак не поддавалась и все время вытаскивала из своей картотеки так называемые хорошие адреса; как сейчас слышу ее голос, слышу, как она называет адреса, знакомые всему городу, самые известные, самые знаменитые адреса, но все эти адреса меня абсолютно не интересовали, мне хотелось попасть в такую лавку, куда каждый день приходят люди, очень много людей, я ей так и сказал, сразу, как только пришел, но никак не мог толком объяснить, почему я просился в другую сторону, я ей объяснял, что много лет ходил по Райхенхаллерштрассе в гимназию, а теперь хочу ходить в противоположную сторону, но при всем ее добродушии, при всей моей решительности мы больше получаса возились с картотекой, и она вытаскивала одну карточку за другой, называла адрес, а я отказывался, и отказывался я от этих адресов потому, что все адреса из ее картотеки были не тем адресом, который я искал, все эти отвергнутые мной адреса были не теми, а тогда в отличие от сегодняшнего дня на биржу труда в Зальцбурге поступали сотни требований на учеников из многих лавок, но среди них не было адресов с той, другой стороны, которые были нужны мне, адреса были отличные, лучше не выдумать, но все не с той стороны, пока в свой черед не попался адрес Карла Подлахи в Шерцхаузерфельде. Но именно этот адрес заведующая очень неохотно вытащила из картотеки, не так, как другие адреса, для нее об этом адресе и речи быть не могло, это я сразу увидал, и адрес Подлахи она прочитала с брезгливостью и брезгливо выговорила даже фамилию: Подлаха, с брезгливостью повторила точный адрес, брезгливо выговорила название: Шерцхаузерфельд. Для нее не было противней этого названия, она с трудом заставила себя выговорить его. Но об этом адресе для меня вообще и речи быть не может, явно сказала себе заведующая, по выражению ее лица ясно было видно, что она так считает, но именно этот-то адрес и был тем самым адресом, который я спрашивал, потому что господин Подлаха жил именно в противоположном направлении, но заведующая явно не поверила, когда я сказал, что название Шерцхаузерфельд, от которого она невольно, шарахалась, для меня таило неодолимую привлекательность, и я нарочно повторял название: Шерцхаузерфельд, чтобы видеть, как она болезненно реагирует на него, она все время вглядывалась в мое лицо, слушала, как я повторял Шерцхаузерфельд, и приходила в ужас оттого, что я запомнил именно этот адрес. Она стала вынимать еще какие-то карточки из картотеки, но я сказал, что меня этот адрес вполне устраивает, но, однако, если меня там не возьмут, я вернусь к ней, и, может быть, тогда она подберет для меня другой адрес, но в том же противоположном направлении, как и адрес господина Подлахи, на той же окраине. С одной стороны, заведующая была довольна, что нашла для меня то, что я просил, но, с другой стороны, пришла в ужас от моего выбора, когда ей стало ясно, что именно я задумал. Она старалась выбрать для меня из картотеки лучшие, самые лучшие адреса, чтобы я получил возможность продвигаться по работе, а я схватил самый плохой, самый что ни на есть скверный адрес. И не то чтобы она меня сразу стала предостерегать не ходить в эти трущобы, просто ей было ненавистно само слово Шерцхаузерфельд, и я сразу заметил, что и фамилия Подлаха была ей глубоко противна, и всю ту окраину, которую я называл противоположная сторона, она глубоко презирала, и с той минуты, как я собрался пойти в ту другую сторону, то есть в Шерцхаузерфельд, пренебрегая всеми ее доброжелательными предложениями, когда она увидела, что я всерьез принял адрес Подлахи, она и ко мне стала относиться с презрением, потому что она абсолютно не могла понять, как молодой, явно интеллигентный человек, еще часа три назад ученик гимназии, в каком-то, по ее мнению, лихорадочном, ненормальном, нездоровом состоянии мог отказаться от самых лучших, самых, по ее мнению, великолепных, престижных предложений и выбрать самое что ни на есть скверное, гнусное, мерзкое, просто чудовищное место, и для нее единственным выходом, как мне кажется, стало вообще не принимать меня всерьез. Бредни, наверно, подумала она, когда я от нее ушел, болезни роста, гимназические выверты. Но я к ней так и не вернулся, и, наверно, это заставило ее призадуматься. Обычные выдумки сбитого с толку мальчишки-гимназиста, наверно, подумала она, которые, безусловно, скоро пройдут, а впрочем, она, по всей вероятности, сразу меня забыла. Но со школьной рутиной, машиной, механизмом я вообще никакой связи не чувствовал, как и с людьми, связанными с этим школьным механизмом, тогда как со всем, связанным с лавкой в подвале, я сразу почувствовал теснейшую связь, все, что было связано с этим подвалом, все, что там происходило, меня сразу притянуло, захватило, очаровало, и не только очаровало — я ощутил свою принадлежность ко всей этой жизни, почувствовал себя неотъемлемой частью всего, что было связано с этим подвалом, с этими людьми, тогда как я ни разу не чувствовал связи со школьной жизнью, с окружавшими меня там людьми, и даже Райхенхаллерштрассе, как я сейчас понял, никогда не была моей улицей, как та сторона никогда не была моей стороной, моим направлением, а моей улицей, моей стороной стала улица Рудольф-Библь-штрассе, и я шел своим путем, проходя по этой улице мимо Леннерского почтамта, мимо болгарских огородов, мимо гимнастических снарядов на спортивной площадке, в трущобы, к моим людям, тогда как все в той, другой стороне никогда не было моим, и я могу утверждать, что дорога в гимназию по Райхенхаллерштрассе с беспощадным упорством и с почти непредставимой, жестокой настойчивостью уводила меня от самого себя в ежедневную пытку, от которой могла избавить только внезапная смерть. А дорога по Рудольф-Библь-штрассе в Шерцхаузерфельд была для меня возвратом к себе, и, проходя по этой улице, к этим трущобам, в подвал, я думал про себя: вот я иду к себе, и с каждым днем я все больше и больше находил себя, в то время как, проходя по той, Райхенхаллерштрассе, всегда неотвязно думал, что ухожу от себя, теряю себя, совсем теряю, оттого что иду туда не по своей охоте, потому что меня вынудили, заставили идти по этому пути, против воли, те, кто управлял мной, управлял всем моим достоянием, моим духовным богатством и телесным моим благосостоянием, управлял всегда плохо, неумело, выбрав для меня этот страшный, смертельный путь, назначив мне этот маршрут, не слушая моих возражений, но вот я вдруг круто свернул в другую сторону и пошел мимо больницы по Гасверкгассе на биржу труда, и, уже свернув на эту дорогу, я в ту же минуту понял, что теперь я иду по верному пути. Много лет подряд, просыпаясь по утрам, я думал, что мне надо сойти с пути, уготованному мне моими воспитателями и опекунами, но сил на это у меня не было, и много лет подряд я против воли в страшном умственном и физическом напряжении шел по этой дороге, пока вдруг не собрался с силами, не остановился и круто не повернул обратно, в другую сторону, сам себе не веря, что на это решился, потому что такой крутой поворот удается сделать только с величайшим напряжением всех душевных и умственных сил, именно в тот момент, когда надо либо круто повернуть в обратную сторону, либо покончить с собой, а такой человек, каким я тогда был, представляет для самого себя наибольшее препятствие, смертельное препятствие, которое нужно преодолеть. И в такой спасительный для человека миг надо сразу пойти наперекор всему или не жить, и я нашел в себе силы пойти наперекор и вопреки всему, пошел на биржу труда на Гасверкгассе. И в то время как учебная машина в городе снова требовала бессмысленных жертв, я сбежал от нее, круто свернув с Райхенхаллерштрассе в ту самую минуту, когда я вдруг воспротивился, больше не захотел быть одной из тысячи тысяч, из миллионов жертв этой учебной машины, и я круто свернул, бросил сына адвоката — пусть один идет этой дорогой. В это утро я слишком ясно понял, к чему приведет мое безволие, если я ему снова поддамся; но я не хотел бросаться в пропасть с Монашьей горы, я хотел жить — вот почему я в то утро круто повернул в другую сторону и побежал со всех ног, все быстрее и быстрее, оставляя за собой все, что стало для меня в последние годы убийственно привычным, оставил окончательно и бесповоротно решительно все, и я удрал в смертельном страхе на биржу труда в смертельном страхе, перевернув вверх ногами за эти несколько минут все, что было во мне, все, чем я жил, промчался по Мюльнерштрассе и Леннерштрассе и в смертельном страхе влетел в здание биржи труда. Я сказал себе: сейчас или никогда, я твердо знал — все должно решиться сию минуту. Я уже вытерпел столько ударов, что сейчас никак нельзя было сдаваться. Надо непременно пройти через это жуткое, гнусное здание через биржу труда, я боялся его, там стояла такая вонь, нищенские запахи шли от всякой бедноты, но мне необходимо было пройти через все это, думал я, поднимаясь по лестнице, необходимо пройти через это отвратительное помещение, где больше чем где бы то ни было чувствовалась убийственная бесчеловечность, — тогда я буду спасен. И я не уйду из этого страшного дома, пока мне не дадут спасительный адрес лавки, где требуется ученик, вот тогда я смогу выжить, думал я, входя в комнату заведующей, распределявшей направления в магазины. Я не имел ни малейшего представления, в каком торговом заведении мне хотелось бы получить место ученика, но чем дольше я стоял перед заведующей, тем яснее мне становилось, что мне нужно место ученика — я искал именно место ученика, а не просто службу, такое место, где я мог бы обслуживать как можно больше покупателей, встречаться со многими людьми, приносить пользу наибольшему количеству людей, и чем дольше заведующая рылась в своей картотеке, тем яснее мне становилось, что я хочу поступить в продовольственный магазин. Те специальности, при которых человек, как в большинстве профессий, почти все время предоставлен сам себе, мне не подходили, потому что я хотел быть с людьми, и чтобы их по возможности было побольше, и чтобы по возможности жизнь вокруг меня кипела, а я приносил бы им огромную, неизмеримо большую пользу. Но очень многие люди отличаются главным образом тем, что им трудно понять других, и в результате они вообще ничего не понимают. Эта заведующая на бирже труда никак не могла понять меня, но наконец что-то сообразила, и, когда я ей уже надоел до смерти, она вдруг вытащила из картотеки адрес господина Подлахи. Как видно, она считала меня сумасшедшим и совершенно не принимала всерьез, и теперь, когда я ей уже надоел, она хотела от меня избавиться, и, очевидно, чтобы избавиться от меня окончательно, она и выудила из картотеки адрес господина Подлахи. Возможно, ей показалось, будто я нездоров, в бреду и что через несколько часов все мои заскоки пройдут сами собой. Впрочем, неважно, что она обо мне думала, но я настойчиво добивался от нее нужного мне адреса, который сулил бы мне то, чего я хотел, и тогда я мог бы с ней проститься. Конечно, она усомнилась в серьезности моих намерений, да возможно, что ей вообще показалось, будто я не вполне нормален. В переходном возрасте у человека часто бывают всякие заскоки, вполне возможен и такой заскок, когда юный гимназист вдруг бежит на биржу труда и спрашивает адрес какой-нибудь продуктовой лавки, потому что думает — этот адрес принесет ему радость, поможет хоть на час-другой избавиться от невыносимой ежедневной скуки. Но мое решение было непоколебимым. Конечно, я, быть может, в эту минуту, сверзившись, как канатоходец с каната, с высот осточертевшей мне школьной премудрости, свалился прямо в неоспоримую действительность — взял место ученика в продуктовой лавке. Я еще не знал, что и кто кроется за адресом Подлахи, в трущобах Шерцхаузерфельда, и, наскоро простившись с заведующей, я пошел, вернее, побежал по Гасверкгассе, прямо в Шерцхаузерфельд, до сих пор я знал о нем только понаслышке, как о самом жутком районе Зальцбурга, но как раз в эту жуть меня и тянуло неудержимо, и я со всех ног бежал туда и быстро нашел адрес, и вот я уже вхожу в подвал, и представляюсь, и вдруг оказываюсь в тесном помещении за лавкой и сижу у письменного стола самого Подлахи. А в гимназии теперь гимназисты сидят и сидят, думаю я; и мне все больше нравится тут, в подвале господина Подлахи. Вот тут, в подвале, может быть, и начнется моя новая жизнь, мое будущее, и чем больше я думал о том, что останусь работать тут, в подвале, тем яснее я понимал, что принял правильное решение. В одно мгновение я вышел из общества, к которому до сих пор принадлежал, и вошел в подвал господина Подлахи. И вот я уже сижу тут и жду окончательного решения этого невысокого полноватого человека, не то чтобы особенно приветливого, но и неприветливым его не назовешь, и от него я жду, чтобы он спас мне жизнь. Какое же впечатление я произвел с первой минуты на него? Я слышу, что его коротко называют «шеф». Сквозь слегка приотворенную дверь я слышу его голос — мягкий и вместе с тем внушающий доверие. И за те пятнадцать минут, что я просидел в одиночестве, во мне окончательно окрепло желание стать учеником господина Подлахи, который показался мне очень интеллигентным и совсем не заурядным человеком. Если в гимназии любой контакт представлял для меня непреодолимые трудности, почти во всех случаях непроходимый тупик, все равно с кем — с моими соучениками, с преподавателями, — всегда между мной и ими возникала не только отчужденность, но она всегда переходила в неприязненное, более того — во враждебное отношение ко мне, и я все больше и больше попадал в безвыходность, в полнейшую изолированность от всех, да и дома, с родными, мне тоже всю жизнь стоило невероятных усилий преодолевать грозивший мне полный отрыв от семьи, тогда как тут, в подвале, вообще никакие проблемы не возникали, наоборот, меня просто изумляла та простота, с какой у меня без всяких затруднений наладились отношения и с моими сослуживцами, и с покупателями — с ними я с первого же дня был в самых лучших взаимоотношениях, в самом полном взаимопонимании. Ни малейших затруднений в разговорах, в общении с жителями шерцхаузерфельдской окраины я не испытывал. И вскоре все окружение, где шла моя жизнь, моя работа, стало мне родным. Постепенно я ближе познакомился почти со всеми здешними жителями, и, конечно, прежде всего с женами фабричных рабочих, шахтеров, железнодорожников, разнорабочих и с их детьми. Сначала я попадал к ним, в их квартиры, потому что помогал носить слишком тяжелые для них покупки. Я узнал, как живут люди в Шерцхаузерфельде, таская полные сумки с продуктами, а иногда и волоча пятидесятикилограммовые мешки с картошкой в разные кварталы, и, пока мы шли и беседовали, я многое наблюдал. Я познакомился и с женщинами, приходившими к нам в подвал с детьми, видел их мужей, ждавших дома, где оставались грудные младенцы и старики, и вскоре дома каждого квартала, давно знакомые с виду, стали мне знакомы изнутри. И я научился говорить на языке Шерцхаузерфельда — на совершенно особенном диалекте, какого я ни дома, ни в городе вообще никогда не слыхал. Да, язык Шерцхаузерфельда коренным образом отличался от языка остального города, тут люди говорили выразительней, отчетливей, чем там, и скоро я научился разговаривать со здешними жителями на их языке, потому что поневоле стал думать, как они. Здесь все жили в ожидании чего-то, и все мысли здешних обитателей сводились к этому ожиданию. Шерцхаузерфельд был вечным, несмываемым позорным пятном нашего города, и отцы города отлично знали об этом позорном пятне: название этих трущоб, этого позорного пятна, то и дело появлялось в газетах — то в судебных отчетах, то в утешительных обещаниях правительства земли. И обитатели этого позорного пятна на теле Зальцбурга сознавали, что они все скопом и есть это позорное пятно. И они все больше и больше становились позором для города, здесь сосредоточилось все, что город пытался замолчать или затушевать, все, от чего бежит нормальный человек, когда он может убежать, здесь скопилась вся нечисть Зальцбурга, и до сегодняшнего дня эти шерцхаузерфельдские трущобы остались позорным пятном, которого стыдится весь город Зальцбург, когда ему напоминают об этом сплаве нищеты, сплаве голода, грязи и преступлений. Но здешние жители давно привыкли к своим трущобам, и, хоть они вечно находились в ожидании перемен, в сущности, они уже давно ничего не ждали, их бросили, забыли, их постоянно пытаются утихомирить, о них часто забывают, о них говорят только перед выборами, поминают и «позорное пятно» Шерцхаузерфельда, и «шерцхаузерфельдские трущобы», но после выборов они все это регулярно забывают и только перед новыми выборами регулярно вспоминают, а у жителей этих трущоб, годами чувствующих эту свою отверженность, этот убийственный гнет презрения всех зальцбургских граждан, у которых от одного названия «Щерцхаузерфельд» начинаются рези в животе, — у этих жителей появилась собственная гордость, они гордились своей судьбой, своим происхождением и, если уж на то пошло, своими грязными трущобами, которые (как писал «Зальцбургский листок») являлись «несмываемым позорным пятном города Зальцбурга». Жить в этих трущобах — значило жить в самом грязном, самом позорном районе города, здесь, как считалось в городе, жили изгои, и упоминать о Шерцхаузерфельде — значило называть только преступный мир, мир воров, пьяниц, точнее, мир пьяных уголовников. Весь город обходил эти трущобы, и жить там было смертным приговором для человека. Об этом районе всегда говорилось как о гетто, где жили преступники, это был тот район, откуда в остальную часть города просачивались все преступления, и если где-то в городе появлялся житель Шерцхаузерфельда, значит, в городе появлялся преступник. Об этом и говорили откровенно, без обиняков, и жители из Шерцхаузерфельда всегда чурались чужих, потому что после того, как их годами осуждали, презирали, они и сами поверили, что их правильно называют шайкой преступников, и ничуть не удивительно, что уже издавна, лет сорок или пятьдесят тому назад, эти трущобы стали постоянным поставщиком материала для зальцбургских судов, неистощимым рассадником обитателей исправительных заведений и тюрем. И полиция, и суды — все, кроме городских властей, годами неослабно занимались этой окраиной, а отдел так называемого социального обеспечения ссылался на этот район, только чтобы замять, затушевать, скрыть свое беспредельное бессилие. И до сих пор — а ведь прошло уже больше тридцати лет после моей работы в Шерцхаузерфельде, — стоит мне развернуть зальцбургскую газету, как я вижу, что почти все судебные процессы связаны с этой окраиной, как и все убийства и потасовки, часто со смертельным исходом. И сейчас, через тридцать лет, мне кажется, что условия жизни там только ухудшились. Нынче там выстроили высотные дома, целые жилые кварталы — плод наших бездарных и бездушных времен, лишенных таланта, враждебных всякому таланту, — и дома стоят там, где раньше, тридцать лет назад, цвели луга; я сам проходил по этим широким лугам на работу, мимо домов призрения слепых и глухонемых, мимо Леннерской почты, по лугу, по нешироким тропкам, где все пахло природой, а теперь в этих местах уже не пахнет ни травой, ни землей, ни речными запрудами и отовсюду несет одуряющей, бесчеловечной вонью выхлопных газов. Прежде как будто город хотел отгородиться от шерцхаузерфельдских трущоб, между ними полосой проходили луга и поля, только кое-где стояли грубо сколоченные свинарники или маленькие или довольно большие лагеря беженцев, хибарки полоумных нищих и побирушек, халупы шлюх и пьяниц, которых когда-то выхаркал город. А теперь город на приличном расстоянии понастроил на лугах дешевое жилье, убийственное для этих людей, жилье для граждан, выкинутых городом, для самых нищих, бесприютных, пропащих и, разумеется, для самых болезненных, самых отчаявшихся — словом, для человеческих отбросов, и построил это жилье на таком расстоянии, чтобы никогда с тамошними жителями не сталкиваться, и тот, кто знать о них не знал и не хотел знать, так за всю жизнь и не имел никакого представления об этой окраине, напоминавшей штрафные лагеря не только потому, что все кварталы были крупно пронумерованы. Высокие ступеньки вели в узкий коридор длинного одноэтажного дома, и там с обеих сторон шли жилые помещения, которые никак нельзя было назвать квартирами; в каждой было по одной или по две комнатушки, многодетные семьи жили в двух комнатах, воду брали в общем коридоре, на весь коридор была одна общая уборная, стены выложены гераклитовыми плитками и покрыты дешевой штукатуркой. Только трехэтажные дома были кирпичными, и в них жили, так сказать, привилегированные пролетарии, и наша продуктовая лавка тоже помещалась в подвале такого трехэтажного дома. Каждый день в этих домах происходили семейные скандалы, каждый день заворачивала к какому-нибудь дому полицейская машина, подъезжала карета «скорой помощи», чтобы забрать полуживого, избитого или израненного человека, или катафалк за каким-нибудь несчастным, то ли умершим в своей жалкой постели, то ли кем-то приконченным. Почти весь день по всем улицам — единственным безымянным улицам Зальцбурга — носились ребята, они орали, шумели, благо на улицах было достаточно места, где можно было орать и шуметь, своими криками и воплями они перекрывали жуткую тишину Шерцхаузерфельда, мертвую и страшную тишину. У себя дома я пытался рассказывать о том, что видел, но как всегда, когда рассказываешь людям что-нибудь страшное, что-нибудь ужасное, бесчеловечное или немыслимо жуткое, они не верят, не желают слушать и называют, как издавна ведется, чудовищную правду ложью. Но нельзя молчать, надо непрестанно говорить им правду, ту чудовищную правду, которая тебе открылась, ее ни в коем случае нельзя замалчивать, нельзя подтасовывать. У меня есть одна задача: делиться моими наблюдениями, не обращать внимания на то, как их будут воспринимать, всегда делиться своими наблюдениями, всегда сообщать то, что мне показалось важным, рассказывать и о том, что я только что видел, или же, как теперь, вспоминать о том, что я видел тридцать лет назад, и, оглядываясь на прошлое, чувствовать, как сейчас, что многое уже вспоминается смутно, а многое — с такой немыслимой отчетливостью, словно я только вчера все это видел. Но те, кому я рассказываю, не хотят мне верить, они оберегают свой покой и часто не верят самым правдивым словам. Каждый человек старается уберечь себя от мучительной правды. А я всю жизнь был таким мучителем и таким на всю жизнь останусь, не зря так меня называли мои родные — даже моя мать, с тех пор как я себя помню, называла меня мучителем, как и мой опекун, мой брат, моя сестра, а я до сих пор продолжаю всех мучить, каждым своим вздохом, каждой написанной мною строкой. Мое существование было всегда для меня сплошной мукой. Я всем всегда мешал, всегда всех раздражал. Все, что я пишу, все, что я делаю, всем мешает, раздражает всех. Вся моя жизнь, все существование вызывает беспрерывное раздражение, беспрерывно мешает окружающим. Все оттого, что я постоянно обращаю их внимание на факты, которые им мешают, раздражают их. Есть люди, которые всех оставляют в покое, но есть и такие — и к ним принадлежу я сам, — которые всех беспокоят и раздражают. Но не такой я человек, чтобы оставлять людей в покое, да я и не хочу быть таким. Писать сегодня о Шерцхаузерфельде — значит вызывать недовольство зальцбургских властей, и я их раздражаю, вспоминая об этих трущобах. Но я вспоминаю свои ученические годы, а я их считаю самыми важными годами своей жизни и, конечно, вспоминаю о чистилище, как я про себя окрестил эти трущобы. Я не говорил себе: вот я иду в Шерцхаузерфельд, когда я шел в шерцхаузерфельдские трущобы, я говорил себе: иду в чистилище. И каждый день я входил в это преддверие ада, которое построили для своих изгоев власти города Зальцбурга. Если и в самом деле существует чистилище, оно похоже на эти трущобы. Тогда я еще верил в ад, нынче я уже ни в какой ад не верю, но для меня адом стал Шерцхаузерфельд, хуже этого ада для обитателей трущоб ничего и быть не могло. Для всех этих людей спасения не было, и я изо дня в день видел, как там гибли люди, старые и молодые, от таких болезней, о каких я никогда не знал даже понаслышке, и всегда — от смертельных болезней, и люди совершали там преступления, и всегда — чудовищные преступления. Почти все они рождались в лохмотьях и в лохмотьях умирали. Всю жизнь они носили одну и ту же одежду — рабочий комбинезон. Эти безумцы заводили детей и в слепом безумии убивали этих детей от неизбывного, скрытого отчаяния. Бывали дни, когда мне приходилось дышать только затхлой вонью человеческих существ, гниющих заживо. Случай, думал я, привел меня в чистилище (в ад). А тот, кто не узнал, что такое чистилище (ад), тот ни о чем не подозревает, он человек несведущий. Правду, как я думаю, знает только тот, кого она коснулась, но, если он пытается поделиться с другими, он автоматически становится лжецом. Все, чем делишься с другими, само собой становится иным, все передается искаженно, неверно. А стремление к правде, как и всякое другое стремление, — прямой путь к фальши, к фальсификации сути. И все описания какого-то отрезка времени — из своей ли жизни, из прошлого ли вообще — неважно, давнишнее ли это время, долго или недолго оно длилось, — все равно это будет сплошное нагромождение, скопление сотен, тысяч, миллионов подделок и фальшивок, которые кажутся рассказчику, описателю, чистой правдой, и только правдой. В памяти хорошо сохраняются эпизоды из жизни, сохраняется и точная хронология происшествий, но рассказ об этих событиях — уже совсем не то, что было на самом деле. В рассказах, в описаниях что-то проясняется, и это соответствует желанию рассказчика быть правдивым, но никак не совпадает с правдой, потому что правда вообще непередаваема. Мы описываем какой-нибудь предмет и считаем, что описали его правдиво и правдоподобно, но сами чувствуем, что это не вся правда. Мы четко описываем какие-нибудь обстоятельства, но это всегда уже не те обстоятельства, о которых мы пытаемся рассказать, а совсем другие. Нам приходится признать, что мы еще ни разу не смогли рассказать чистую правду, но мы всю жизнь пытаемся сказать правду и не бросаем эти попытки. Мы хотим говорить правду, но правды не говорим. Мы что-нибудь описываем очень правдиво, но наше описание совсем не то, что сама правда. Мы должны были бы видеть всю действительность как событие, которое мы хотим описать, но, как бы мы ни старались, мы в своих описаниях никогда не видим сути дела. И, осознав, что до самой сути нам никогда не дойти, мы должны были бы вообще отказаться писать, так как передать другим правду, то есть показать ее, невозможно, нам пришлось бы довольствоваться попытками писать о правде, описывать, как надо было бы писать правду, хотя мы знаем, что правду рассказать никак нельзя. Правда, которую знаем только мы, может логически обернуться для других ложью, но, если мы от нее не откажемся, она останется для нас правдой. То, что я здесь описываю, — правда, и все-таки это не настоящая правда, потому что не может быть правдой. Всю нашу жизнь мы читали, но никогда не прочли правды, хотя всегда читали про факты. Но везде ложь выдавалась за правду, правда — за ложь, и так далее. Важно одно: хотим мы лгать или хотим говорить и писать правду, хотя по-настоящему никакой правды нет и быть не может. Всю жизнь я хотел говорить правду, хотя теперь знаю, что все было ложью. В конце концов важно одно — сколько правды содержится в этой лжи. Здравый смысл уже давно запретил мне и говорить и писать правду, потому что все, что скажешь или напишешь, все равно будет ложью, которая, пройдя через меня, стала похожа на правду. Мы можем, конечно, требовать правды, но, честно говоря, мы видим, что правды нет. Все, что я здесь описываю, — правда, и вместе с тем и неправда, по той простой причине, что правда — только благое наше намерение. На вопрос, почему я описываю время, когда работал учеником в подвале, именно теперь, а не позже, когда я, быть может, рассказывал бы не с таким судорожным напряжением, ответить легко: недавно, как я узнал из заметки в газете, городское управление наконец решило снести все трущобы Шерцхаузерфельда, сломать все дома из полувекового кирпича и Гераклита, сровнять с землей все это чистилище, вернее, весь этот ад, снести стены, в которых годами случалось столько бессмысленных несчастий. И от этой короткой заметки у меня в мозгу зашевелились мысли, долго дремавшие в памяти, заработал весь механизм воспоминаний о шерцхаузерфельдских трущобах — страшном обиталище людей, о пасынке города, которого чурался и весь город целиком, и каждый городской житель в отдельности. Сказать, что ты живешь в Шерцхаузерфельде, или пришел оттуда, или вообще чем-то, все равно чем, связан с этими трущобами, — значило напугать человека, вызвать к себе неприязнь, даже отвращение. Несмываемым пятном на человека ложилась всякая причастность к этому месту, нельзя было там жить, нельзя было иметь дело с его жителями, происходить оттуда, иметь хоть малейшее отношение к этим местам, и это несмываемое пятно лежало на всех жителях Шерцхаузерфельда всю жизнь, до самой смерти, часто настигавшей их в сумасшедшем доме или в тюрьме или просто приводившей на кладбище. Уже дети становились неприкасаемыми и душой и телом, оттого что родились в этих трущобах, и страдали всю жизнь, и тот, кто до сих пор не погиб от этого позорного клейма, все равно погибнет, даже если будет от него отрекаться. Шерцхаузерфельд был настоящим гетто, средоточием отчаяния и средоточием позора. Его жителей распознавали сразу, потому что во всех городах, особенно в столицах, сразу разбирают, откуда родом человек, с какой окраины, и наблюдательный гражданин при первой же встрече, с ходу, поймет — этот из чистилища, или из преддверия ада, этот — прямо из ада. Уже издали в нашем городе, где всегда отрицали существование чистилища, уж не говоря об аде, можно было узнать жителей этого чистилища, этого ада, — растерянных, оробелых, вечно мечущихся в какой-то бестолковой спешке, несчастных душой и телом, и на них клеймом лежало их происхождение. Государство, город, церковь давно отреклись, отказались от этих людей. Жители шерцхаузерфельдских трущоб были париями, их вытолкнула не только окружающая среда, не только развращенное, лживое, пошлое общество — они, жители трущоб, и сами давным-давно считали себя пропащими. И встречали этих людей как зачумленных: стоило им только попасть в город, они сразу чувствовали себя пропащими, на любой работе — униженными и обреченными, а попав под суд, знали, что судья предубежден и приговор предрешен заранее. Зальцбургские горожане всех без исключения жителей Шерцхаузерфельда считали лагерниками, и сами жители считали себя каторжниками, сами считали себя обреченными, смертниками. Здесь погибали заживо, да, в сущности, тут ничего другого, кроме медленной гибели, нельзя было и ждать, в то время как на расстоянии двух-трех километров противоестественно создавалось богатое, жадное до развлечений общество, считавшее себя единственным властителем мира. И тут, в Шерцхаузерфельде, все люди сознавали, что их попытки вырваться, уйти отсюда, пойти другим, лучшим, так называемым своим путем обречены на провал, и пример всех тех, кто попытался вырваться, найти для себя лучший путь, неизбежно доказывал, что все эти попытки кончались еще более глубокой безнадежностью, еще большей оторванностью от жизни. Те, что вдруг уходили, все равно куда, все равно для чего, на всю жизнь все равно оставались жителями трущоб и погибали на так называемой чужбине или, возвратившись, погибали еще ужаснее, чем те, кто оставался дома. Один из тех, кто ушел, пытался стать актером, странствуя по многим австрийским и немецким городам, но через много лет вернулся домой (по словам его матери) «пропащим типом» и, маясь животом, отощавший, худой как скелет, почти потерявший и человеческий облик, и свою красоту — а был он (по словам его матери) красавцем, — так и подох на ее прогнившем диване. Один из жителей этих трущоб годами пытался стать танцором, другой — прижиться в Америке, третий — в Австралии; их были сотни, этих уроженцев Шерцхаузерфельда, и почти все они возвращались домой и тут погибали. Их матери, их отцы всегда этого ждали. Все, часто уходившие на холодную чужбину, в сущности, шли окольным путем к своей неизбежной судьбе — к гибели, к смерти, в то время как их родители, их братья, сестры и вся родня спивались и гибли дома, от запоя. Дети рождались в семьях, отупелых от пьянства, в бредовом кошмаре, где с самого детства их коверкали и калечили. Из этой жуткой своей жизни, из нелепости своего существования девочки могли выйти, только став уборщицами, мальчики — рудокопами или разнорабочими, и все жители трущоб ежеминутно меняли места, постоянно убегали в болезни, в преступления, и по-настоящему вся их страшная жизнь, все их страшное существование было только непрестанной сменой болезней и преступлений — и так до самой смерти. Они жили как заводные, в непрестанном жужжании какого-то механизма оговоров и обвинений, они обвиняли всех и вся, и, чтобы как-то высвободиться, вздохнуть, они виноватили вперемешку и бога, и весь мир, и себя, и всех вокруг. Их существование проходило в непрерывных обвинениях и оговорах, как в хронической смертельной болезни. В сущности, ничего, кроме развала и разлада, в их жизни не было, в этом вся она и проходила, и они безостановочно разрушали и растаптывали друг друга. Их жизнь была смертельным напряжением смертельно отчаявшихся людей, и все они — и мужчины и женщины — поочередно укрывались то в больнице, то в тюрьме, то в сумасшедшем доме. Сначала я не понимал двусмысленных намеков некоторых покупателей, они до меня не доходили, поэтому одни люди были для меня ни лучше, ни хуже других, хотя я не понимал ни двойного, ни тройного, ни многозначительного смысла их слов, даже не понимал, о чем идет речь, но через несколько дней мне становилось все яснее, о чем они говорят, ясней, почему они говорят о том, о чем, конечно, никогда не говорят вслух городские люди, и мне куда больше понравилась их откровенная речь, она стала куда понятней лицемерного замалчивания, принятого в нашем обществе. Так называемые непечатные слова и выражения, в сотнях и в тысячах самых разнообразных вариантов, я, конечно, выучил там очень быстро. Эти люди никогда не стеснялись в выражениях. Мне понадобилось совсем немного времени, чтобы привыкнуть к их откровенностям, а недели через две-три, через какой-нибудь месяц, я уже превзошел всех своих покупателей в изобретательности, когда разговор касался этих тем, и совершенно не стеснялся. Тут я себе разрешал то, что мне никогда не разрешалось делать дома, — просто давал волю своей богатейшей фантазии, и ничуть не удивительно, что в Шерцхаузерфельде все это было вполне уместно. Попривыкнув к основной тематике разговоров у нас в лавке, я переплюнул всех, использовав мои необычайные способности придумывать разные комбинации слов, и стал забивать даже самых заматерелых ругателей. Моя молодость, мальчишеское обаяние — а я тогда был славным мальчишкой — и при этом особый дар: умение владеть всеми оттенками, всеми красками, всем неисчерпаемым запасом слов — сразу обеспечили мне полный успех. В подвале всегда шел разговор на одну из пяти основных тем: говорили о снабжении, о сексе, о войне, об американцах и, совершенно особо, об атомной бомбе — у всех еще болела душа за Хиросиму, разрушенную такой бомбой. О продуктах, о том, как их раздобыть, все эти люди думали денно и нощно; доставить их, конечно, можно было сотнями способов, самыми разными путями, но официально их выдавали по продуктовым талонам, в определенные дни, о таких выдачах извещали в газетах и по радио. Но было и много неофициальных путей, например подпольных связей с американцами, или всяких жульнических махинаций, воровства и так далее. В сущности, всех этих людей можно в полном смысле слова назвать преступниками, но надо же было как-то выжить. И у нас, в подвале, было немало нарушений. Многие получали больше, чем им полагалось по праву, и наш шеф, хоть он и считал, что все шито-крыто, как-то сам попался. Золотые наручные часики меняли на две пачки масла, по полкило в каждой. Служащие крупных продовольственных фирм часто принимали взятки от розничных торговцев. И наш шеф был тоже не из разинь, да кто в те времена не грешил — жульничество в делах, связанных с продовольствием, стало самой отличительной, самой постоянной приметой того времени. Не было человека, который не старался бы достать незаконным образом продукты, которых ему не полагалось. Атомной бомбы все боялись, и об американцах говорили то с легким презрением, то с каким-то раболепием, но любимой темой была война. Женщины говорили о своих мужьях, мужчины — о фронтах, где они воевали. Женщины главным образом подчеркивали, как и когда были ранены их мужья, а те только и говорили про Смоленск и Сталинград, про Кале, про Эль-Аламейн и Нарвик. И хоть мы вместе это слышали сто раз, нас почти каждый день снова тащили на все театры военных действий, а уж обо всех ранениях мы знали до мельчайших подробностей — скажем, у такого-то не функционирует мочевой пузырь, потому что под Севастополем ему повредило мошонку осколком гранаты, об этом нам не раз со всеми соответствующими деталями рассказывала жена пострадавшего. Женщины рассказывали и о том, как их мужья были в плену, и мы, так сказать, из вторых рук узнавали обо всех лагерях для военнопленных — и русских, и американских, и английских. А у мужчин в памяти остались только названия тех мест, где шли бои; победы или поражения — это им было все равно, но места эти они хорошо помнили. Те, у кого на войне побывал отец или дядя, всегда слыхали только об их подвигах, даже поражения преподносились как подвиги, и все свинства, все подлости, которые они беззастенчиво совершали на войне, сверкали в небе этих послевоенных воспоминаний, блистали, как заслуженные ордена. В подвале женщины горячо и задушевно рассказывали нам о подвигах своих мужей, о зверствах врагов. Рассказы ветеранов всегда были полны героизма, подвигов, только инвалиды, на всю жизнь искалеченные войной, молчали, из них, бывало, слова не вытянешь. Еще детьми мы уже все знали о разведчиках, горных стрелках, было время, когда при нас говорили о Нарвике и Тронхейме, о Кале и Яссах, о Кёнигсберге и Оппельне — всегда одно и то же. Мужчины приходили в подвал с пустыми бутылками из-под рома, и, пока им наливали, они, прислонясь к прилавку, сочиняли свою историю войны. Театр войны для них был пушечной канонадой и горой трупов, громом сталинградских орудий и «леопардами», генералом Дитлем и генерал-фельдмаршалом Паулюсом. Во всей этой пагубе они винили то Гитлера, то Черчилля, но Черчилля считали более виновным, чем Гитлера. О том, как после войны они вернулись домой, и о том, как им вообще удалось возвратиться, они рассказывали почти непрерывно, и, должно быть, когда им уже совершенно не с кем было об этом говорить, они видели свое возвращение во сне. Война окончилась только с виду, а в мыслях всех этих людей она бушевала по-прежнему. Все знали, как надо было избежать поражения, но, с другой стороны, каждый предвидел все, что случилось. И когда кто-нибудь из них, прислонясь к прилавку, говорил о своем военном прошлом как о самом главном, самом важном событии, можно было подумать, что перед нами около прилавка стоит настоящий генштабист. Неизменно молчали только те, у которых осталась лишь одна рука, безногие калеки или те, у кого в черепе была металлическая пластинка. Ни разу никому не удалось втянуть их в разговоры о войне, и, как только начинался такой разговор, они почти всегда уходили из подвала. Но для остальных мужчин война была темой номер один. Война — поэзия мужчины, из-за нее он всю жизнь требует внимания и утешения. И каждый по-своему, по врожденной привычке, уходил в эту низость, в эту подлость и выбирался из нее, только погрузившись в полную, недостойную человека апатию. Сызмала они научились ненавидеть, и тут, в этих трущобах, ненависть ко всему на свете дошла до предела. А ненависть рождает ответную ненависть, и они ненавидели друг друга, ненавидели все окружающее безостановочно, до полного упадка сил. В этой полной опустошенности они находили только одно занятие: замучить себя вконец, и тут они начинали изыскивать всякие новые несчастья, новые болезни, новые преступления. Выбираясь из одной беды, они погружались в другую, из одного несчастья — в другое, еще более глубокое и безвыходное, и каждый тянул за собой в эту пропасть еще и других. Иногда они пытались войти в окружавший их мир, но он встречал их смертельными ударами и беспощадно выталкивал вон. Они уходили в мечты, которые оборачивались самообманом, влезали в долги и немедленно попадали в тюрьму, строили нелепые планы, окончательно губившие все. Их до смерти изматывали бессмысленные фантазии, дикие сны. Они, эти обитатели чистилища, которое на самом деле было настоящим адом, были всегда, по самой своей природе, начисто лишены всех возможностей, кроме одной возможности — погибать. И у них было только два выбора, только два способа прекратить свое существование: в какой-то момент покончить с собой или слечь в постель и дожидаться смертного часа. Но желание выжить, просуществовать, которое всем, кто это замечал, казалось просто смехотворным, делало жизнь в этом чистилище, в этом аду, еще страшнее. Иногда из окон в одни и те же часы — обычно под воскресенье — слышалась музыка, то гармоника, то цитра, то духовая труба, изредка кто-то затягивал песню, но это веселье пахло смертью, и часто того, кто так славно пел накануне народную песню, к вечеру, когда я закрывал нашу лавку, выносили из дому в гробу, та, что играла на цитре, вскоре после этого повесилась, а трубача отвезли в графенхофскую туберкулезную больницу, в Понгау. На Масленицу, особенно во вторник, шла настоящая гулянка: они накупали себе кучу всяких масок, мастерили костюмы, которые им казались смешными или страшными, и бегали, словно сорвавшись с цепи, взад и вперед по всем улицам, уверенные, что их никто не узнает, хотя каждый встречный тут же узнавал всех. Знаю я, чей это пьяный голос, знаю эту хромую походку, думалось мне, но не дай бог показать, что ты их узнал. Даже в маскарадных костюмах они появлялись в лавке с привычной бутылкой из-под рома в кармане и забывали заплатить за этот литр. Так как у них рождалось больше детей, чем в любом другом квартале города, у них и похорон было куда больше, чем везде. Они постоянно отправлялись в так называемый Большой город и, примкнув к похоронным процессиям, шли на городское кладбище или на погост в Лиферинге, провожая знакомого покойника. Но, за немногими исключениями, их хоронили в общей могиле. После похорон они накупали угощение на поминки, массу всяких закусок и деликатесов и всё записывали в долг. Мало кто покупал за наличные, у каждого была так называемая заборная книжка, и многие не платили по месяцам, пока у господина Подлахи не лопалось терпение, тогда они либо расплачивались, либо нет и уходили в другую продовольственную лавку, вторую лавку в Шерцхаузерфельде, пока их туда больше не пускали, тогда они возвращались к нам и наконец расплачивались с долгами. Владелец второй лавки никогда не заводил заборных книжек, он никогда не рисковал, никогда ничего не продавал своим покупателям в кредит, оттого и оборот у него был куда скромнее, чем у нас, и этот второй лавочник еле-еле сводил концы с концами. А наш Подлаха был человек с размахом, вернее, с хитринкой, и это шло ему впрок, почти все жители нашей окраины покупали у него, и с горя, в отчаянии накупали и поедали уйму продуктов, всяких лакомств, и этим обитателям чистилища, вернее, ада, казалось, что их безвыходное отчаянное положение становится переносимей, и, как всем известно, самые нищие, самые несчастные люди в отчаянии вечно хватают что попало, нажираются чем попало, хотя, нахватавшись и нажравшись, они только подкупают и подкармливают адское свое, смертное свое отчаяние. Почти все свои деньги они приносили в нашу лавку, в дни получки наша лавка совершенно опустошалась, приходилось приносить чуть ли не полсклада, у всех здешних жителей была куча детей и много продуктовых талонов, а то, что не выдавалось по талонам и продавалось свободно, они тоже покупали вовсю, без оглядки. И накупали они что попало, навалом, даже то, что им было совершенно не нужно, а наш шеф очень ловко доставал по дешевке именно такие, абсолютно бесполезные товары, где только мог, сотнями скупал, например, дешевые чеканные подсвечники или, скажем, бокалы для вина, и покупатели их расхватывали, хотя и подсвечники и бокалы им были ни к чему — свечек у них не водилось, а вино они пили прямо из бутылок, обходясь без всяких бокалов. Не бывало таких гадостных, таких бесполезных вещей, которые не расхватывали бы по дешевке здешние жители. Для такого человека, как господин Подлаха, эта жадность, эта внезапная одержимость всех обитателей здешних трущоб скупать все что попало была как нельзя больше на руку; и он, умевший, как никто, доставать нужные товары, умел и продавать что угодно, и притом на самых выгодных для себя условиях. Но он был не только расчетлив; в сущности, он был очень добродушен, совсем не из тех ловких деляг, которые только этим и живут на свете, и свою лавку он открыл в Шерцхаузерфельде не только из деловых соображений — это он мог сделать где угодно, — но вполне возможно, что он ушел на эту окраину по тем же побуждениям, тем же причинам, что и я, и вполне допустимо, что и он, как ни абсурдно это звучит, искал в этих трущобах убежища. И для него, как и для меня, Шерцхаузерфельд стал убежищем, после того как он потерпел крах в Вене; а ведь он, образованный коммерсант, поступил в Венскую музыкальную академию, выбрав музыку своей основной специальностью, но из-за войны должен был прервать свои занятия, бросить академию, похоронить все надежды, связанные с музыкой, и приехал он в Зальцбург вовсе не за тем, чтобы делать дела, для этого он был слишком интеллигентным человеком, да и слишком легкоранимым, и вернулся он к своей прежней, коммерческой, специальности, открыл он эту продовольственную лавку, только ища выход из полного отчаяния, и, может быть, он инстинктивно выбрал место для своей лавки не просто в городе Зальцбурге, а именно на окраине города, в трущобах, куда его потянуло, потому что эти трущобы неудержимо влекли к себе человека, вытолкнутого из так называемого нормального мира, а Подлаху тоже вытолкнули из так называемого нормального мира, как и меня вытолкнули из этого так называемого нормального мира, а в таких случаях человек, естественно, уходит в чистилище или в ад, и, по всей вероятности, Подлаха, как и я, чувствовал, что правильно нашел такой ад. И он, Подлаха, был тут чужаком вроде меня, но лишь гораздо позже я понял, насколько он был чужим. Он нашел правильный подход к покупателям, особенно к женской половине обитателей трущоб, и эти женщины очень ценили беседу с ним, и я многое перенял у него, научился обращению с людьми. Тут, на окраине, открыв лавку в подвале, которую он смог устроить и оборудовать по своему вкусу, он обрел ту полную самостоятельность, которая ему была так же необходима, как и мне, и смог вести свою собственную жизнь, независимую от обычной жизни внешнего мира, хотя жил он в другой части города, у своего дяди, который, как я полагаю, помог ему вырваться из Вены в Зальцбург, и так как в городе этот дядя был лицом влиятельным, он устранил все препятствия, неизменно мешавшие любому приезжему из Вены открыть какое бы то ни было дело в Зальцбурге. Сам Подлаха всегда, неизменно мечтал о музыке, но вел жизнь мелкого лавочника, быть может по-прежнему чувствуя себя музыкантом, каким он, несомненно, и был, хотя больше не играл ни на каком инструменте и вместо этого торговал всякими продуктами, но я уверен, что весь день он думал о музыке, чувствовал себя музыкантом, даже продавая целыми днями всякую всячину. По характеру мы с ним были похожи, но только теперь я понял, насколько мы были близки по натуре, однако рассказывать об этом сейчас не время. Случай, если вообще существует случай, свел двух человек — Подлаху и меня, — во всем, до мелочей похожих друг на друга по характеру. Весь облик Подлахи, весь его душевный склад был мне очень близок, и в основном в нашей жизни было много сходства. Когда работа в продовольственной лавке становилась ему постылой, а часто и совсем невмоготу, он всегда — и обычно в тех же самых словах, и всегда с горечью — говорил, что всю жизнь хотел стать музыкантом, но в угоду родителям окончил коммерческое училище, хотя по-прежнему мечтал стать музыкантом — играть в оркестре Венской филармонии было его целью, пределом его мечтаний. Война сорвала все его планы, выгнала из Вены, и он, Подлаха, должен был еще благодарить судьбу за то, что не стал простым трубачом или ударником в оркестре Венской филармонии и смог найти прибежище в том подвале, где и я сам, года через два после него, нашел себе пристанище. Наш Подлаха был не похож на своих коллег лавочников, тупых и одержимых жадностью к деньгам, у меня даже создалось впечатление, что для него, любителя долгих, одиноких прогулок, деньги вообще не имели особого значения — во всяком случае, главного места в его жизни не занимали. Уже с первых часов моей работы в лавке он обратил мое внимание на тех людей, с которыми надо обращаться деликатно, и указал на шестидесяти — или шестидесятипятилетнюю госпожу Лаукеш или Лукеш, которая годами ежедневно приходила в подвал с бутылкой из-под рома, а ее сын пытался стать актером и поступил в Народный театр, который помещался в перестроенном помещении бывшей пивной, в Шалмоосе, но актера из него не вышло, и он, естественно, стал запойным пьяницей. Подлаха любил свое дело, да и я это дело полюбил, и я хорошо знаю, что, отнесись я к делу всерьез, из меня впоследствии вышел бы очень дельный, даже способный коммерсант; кстати, Подлаха ни разу не воспользовался ужасным положением жителей этого чистилища, вернее, ада, а ведь он имел полную возможность, как говорится, раздеть их до нитки, но он никогда на это не шел, он торговал по совести. С покупателями он обращался строго, но всегда корректно, особенно со старыми женщинами и с детьми, а в иных случаях даже бережно, и там, где надо, он брал на себя роль лекаря, невропатолога или даже психиатра, давал советы, раздавал лекарства и часто предупреждал в семье и всякие стычки, и целые катастрофы. Только от него, и больше ни от кого в жизни, я научился, как нужно обращаться с людьми, и я уверен, что надо благодарить только господина Подлаху зато, что мне без труда дается общение с так называемыми людьми из народа, с которыми мне приходится сталкиваться, этому он научил меня тогда, в подвале. Он был мне отличным учителем не только по торговым делам, но и по обращению с людьми. Там, где у людей возникают трудности в общении с людьми, я никогда, с тех пор как поступил в учение к Подлахе, никаких затруднений не испытывал. Правда, я был очень способным, самым восприимчивым и наблюдательным учеником во время моей работы в подвале, и эту способность к вдумчивой, пристальной наблюдательности во мне воспитал мой дед. И сейчас мне кажется, что после той школы, которую я прошел наедине с моим дедом, лучшего учителя, чем Подлаха, я никогда бы не нашел. Дед научил меня одиночеству, умению жить наедине с собой, а Подлаха — общению с людьми, к тому же со многими и самыми разными людьми. У деда я научился жить в мире идеальном, оттого что с самых ранних лет ушел в философию, а у Подлахи, в Шерцхаузерфельде, я попал в самую настоящую реальность, вернее, в самую гущу этой реальной жизни. И то, что я так рано прошел обе эти школы, стало решающим для всей моей жизни, и, дополняя друг друга, они легли в основу всей моей жизни и до сегодняшнего дня остаются решающим фактором, который определяет весь мой жизненный путь. Я укрылся в подвал, в лавку, где людям давали пропитание, и этот подвал, где людей питали, стал и для меня тем местом, где я получил то основное, что питало и питает меня всю жизнь, и это я понял сразу, и вся моя жизнь изменилась под этим влиянием. Мои домашние почувствовали во мне перемену с первого же дня, с той минуты, как я поступил на работу в подвал, я им только сказал, что в гимназию я больше не пойду, а пойду служить учеником в продовольственную лавку, но, когда я им сказал, где эта лавка, то есть объяснил, что она находится в Шерцхаузерфельде, они сначала мне не поверили, но в конце концов им пришлось примириться с этим фактом, когда я и вправду вышел из дому с утра, в половине восьмого, вместе с учеником слесаря — кстати, впоследствии он стал чрезвычайно одаренным актером и выступал почти во всех немецких театрах. И принял я свое решение совершенно самостоятельно, так как мои воспитатели годами предоставляли меня самому себе, никакого выхода они вообще не видели, они вычеркнули меня, никакого представления о моем будущем они не имели и чувствовали, что у них самих никакого будущего нет, откуда же им было представлять мою будущую жизнь? Их совсем пришибли собственные несчастья, послевоенная свалившаяся на них катастрофа, а справиться с ней они не умели, они только и видели перед собой эту катастрофу, не сводили с нее глаз, называли все свои несчастья послевоенной катастрофой, но делать ничего не делали. Они почти помешались оттого, что перед их глазами все время стояли их несчастья, их послевоенная катастрофа. Наша семья, в сущности, никогда не была единой семьей, потому что в этих людях, в них самих, все противоречило понятию настоящей семьи, и теперь они были просто скопищем кровных родственников, и в единственной оставшейся в их распоряжении квартирке теснились девять человек, которые не выносили и с трудом терпели друг друга, и только надеялись, что моя мать и ее муж, мой опекун, помогут им выжить, и мой опекун — только подумать — один зарабатывал на всех девятерых, а моя мать — только подумать — на всех девятерых стряпала. С ненавистью они все относились к своей жизни, но менять ничего не меняли. Они давно надоели друг другу и от полной безнадежности давно потеряли все человеческие чувства, весь свой умственный багаж. Поэтому они так обрадовались, когда хоть один из них стал самостоятельным, а где и как, им было совершенно все равно, они меня и не спрашивали, и я вдруг понял, что могу делать все, что мне угодно, лишь бы только сам на себя зарабатывал и от них ничего не требовал. Но ведь мне было всего шестнадцать лет, когда я решился променять гимназию на подвал господина Подлахи. И с шестнадцати лет я всегда сам зарабатывал себе на жизнь. С того дня они не истратили на меня ни гроша. С шестнадцати лет я им уже ничем не обязан. И за то я благодарен. Мне лучше было уйти в чистилище, или, вернее, в ад, чем оставаться в гимназии и зависеть от моих родных. Да и для них мое новое место в жизни оказалось полезным. Я снабжал их, не всегда законными путями, разными продуктами, спасал от голода. Их часто спасала просто белая булка или кусок сухой колбасы, а бывало, и целая банка консервов. Мой дед, на которого я надеялся во всем, сам уже дошел до предела. Он уже никак не мог указать мне дальнейший путь. Все, чему он меня научил, теперь оказалось фантазией, а не действительностью. И я почувствовал, что меня оставил даже тот человек, которому я верил на все сто процентов. Он хотел сделать из меня то, чего нельзя было сделать. И в сущности, произошло так, как должно было произойти: гимназия завела меня в тупик, и виной моих учебных неудач был мой дед, потому что он научил меня одиночеству, самому крайнему, безвыходному одиночеству, но человеку нельзя быть одному и жить в отрыве от всего, для человека это погибель, неизбежная погибель, и все наше общество, вся окружающая нас убийственная действительность подтверждает мои слова. Чтобы не пропасть, я должен был оторваться и от того человека, который был для меня всем на свете, то есть совсем оторваться от прежней жизни, и я внезапно от всего оторвался. Не думая о последствиях, но, видно, так было нужно. Быть может, я еще долго ходил бы в гимназию, каждое утро уходил бы в эту идиотскую, бессмысленную, в сущности, смертельную для меня жизнь, годами терпел бы давно невыносимое чувство смертельного отвращения, тянул бы эту лямку до тех пор, пока мне не осталось бы другого выхода, как расстаться не только с гимназией и со всем, что было связано с этой несчастной учебой и что отпадало само собой, — нет, мне пришлось бы расстаться с жизнью, поставить точку в конце, прикончить мое и так пропащее существование. Уже давно я был не в силах терпеть, но решимость бросить все еще не дозрела. Я не мог предвидеть, когда наступил решающий день, и для меня было полной неожиданностью, когда этот день вдруг настал и я внезапно круто свернул с Райхенхаллерштрассе. А ведь я только что купил новые книжки, учебники, новые тетрадки, и мой дедушка уже искал для меня репетитора по математике. Да неужто мне всю жизнь надо слушать, как меня бранит мой опекун, и дрожать в смертельном страхе, слыша, как меня проклинают все мои кормильцы, подумал я и вдруг совершенно неожиданно оторвался от всего. Я посмотрел на дом адвоката, там ждал меня его сын, вот сейчас я позвоню и выйдет мой соученик, однорукий, ему оторвало руку фаустпатроном где-то в лесу в Верхней Австрии, и вот он сейчас выйдет из дверей, и мы с ним пойдем к концу Райхенхаллерштрассе к Новым воротам, и через Новые ворота мимо Сацеллума пойдем в гимназию, подумал я. И в эту минуту я круто повернул обратно и побежал через Айгльхофвизе, через Мюльн на Гасверкгассе, прочь, прочь от всего, в другую сторону. И с этой минуты я никогда не видел сына адвоката, ничего о нем не слыхал, много лет не проходил по Райхенхаллерштрассе, и долгие годы не ходил через Новые ворота, а зайти в гимназию я до сих пор ни за что не могу. Вероятно, мой дед был глубоко потрясен тем, что я сам, по своей воле, вдруг из гимназиста стал учеником в продовольственной лавке, да и моя мать тоже, наверно, была очень расстроена, а всех остальных это дело вообще не касалось. Мой опекун ничего, кроме облегчения, не почувствовал, он сказал, что ему вообще безразлично, и, даже если бы я пошел в ученики к штукатуру, он тоже не стал бы возражать, и его реакция была мне вполне понятна — ему и так осточертел хаос в семействе, которое он содержал один. Этим оправдывалось его полное равнодушие — впрочем, без всякого злорадства. Зато мой дядя считал, что, раз я вдруг решил стать — и стал — учеником в лавке, значит, подтверждается подозрение, что я удрал из гимназии из-за полной неспособности, он всегда ревновал меня к дедушке — своему отцу, который меня любил, а в сыне всю жизнь сомневался, и теперь дядя считал, что судил обо мне правильно, но ведь я-то не из-за неспособности сбежал из гимназии, а из отвращения, но этого никто понять не мог. Один только дед понимал, о чем я думал, он один из всех представлял себе, что во мне происходило. Он рассматривал мой переход из гимназии в лавку как перемену жизни, и вскоре после того, как я ему все рассказал, он полностью уверился в том, что новая специальность мне принесет большую пользу, хотя объяснить мне — почему, он не мог или не хотел. Все, что касалось моей работы в подвале, все, чего он хотел от меня, чего он мне желал в этой новой, не совсем безопасной для меня обстановке, я хорошо знал, а в его любви ко мне, в его привязанности я был твердо уверен, больше мне ничего не было нужно. Значит, и в этом случае мой дед снова оставался на моей стороне, стал моим спасителем. Именно вера в него, вера в его авторитет, вероятно, помогла мне сделать этот шаг, который всем казался дерзким, безрассудным, — осуществить свой замысел на деле. А ведь дед всегда хотел для меня чего-то большего, он постоянно говорил об этом, и не только со мной, а я вдруг очутился в подвале Шерцхаузерфельда, стал учеником в продовольственной лавке. Но в тот момент, когда господин Подлаха меня принял, я был свободен. Да, я был свободен, и я чувствовал себя свободным. Я все сделал добровольно и с тех пор все делал добровольно. И если я прежде все делал против воли, теперь я все делал по своей охоте, не сопротивляясь, с большой радостью. И не то чтобы я считал, будто я открыл смысл жизни, даже хотя бы смысл своей жизни, я просто почувствовал, что принял верное решение. И сегодня я должен подтвердить, что решающей минутой для всей моей последующей жизни была та минута, когда я круто свернул с Райхенхаллерштрассе. Наверно, для меня без этого вообще никакой жизни больше не было бы. Те обстоятельства, которые в конце концов задушили и погубили моего деда, задушили и погубили мою мать, наверно, и меня задушили бы и погубили. Останься я гимназистом, я был бы задушен и загублен; став учеником в подвале шерцхаузерфельдских трущоб, под присмотром и руководством господина Подлахи, я выжил. Подвал стал моим единственным спасением, чистилище (вернее, ад) — моим единственным прибежищем. Теперь раз в неделю, не помню точно, в какой день, я должен был посещать торговую школу, которая помещалась в так называемом Новом Борромеуме, в Парше. Учителя там были совершенно не похожи на гимназических преподавателей по вполне понятным причинам — они пошли преподавать для престижа, для заработка, для верной пенсии в старости, и своей неоспоримой связью с сегодняшним днем, своей ежедневной причастностью к реальной жизни заслужили полное мое доверие. И то, что нам преподавали, мне было интересно, потому что совсем для меня ново, и, к своему великому удивлению, я отлично понимал все условия игры в коммерческой математике. Та математика, которая в гимназии меня абсолютно не интересовала и всегда казалась удручающе скучной, теперь, в торговой школе, неожиданно меня очаровала. Недавно мне в руки совершенно случайно попалась старая школьная тетрадь, и я еще раз убедился по ее содержанию, что мне и вправду было интересно, хотя все осталось в далеком прошлом и такие выражения, как «заимодавец списывает с конто ту сумму, каковую ему надлежит внести контрагенту для погашения вышеупомянутой суммы», казались мне занятными и значительными. Не скажу, чтобы я охотно ходил в торговую школу, хотя приходилось ходить в Новый Борромеум ненадолго, да и эти посещения часто срывались, оттого что у меня на них не хватало времени: то назначалась выдача продовольствия по карточкам, то у меня уходило много времени на уборку магазина. В этой школе учились не школьники, а ученики, которые не захотели быть школярами. И учителями, в сущности, были владельцы магазинов или так называемые экономисты, и хотя они тоже по большей части были туповаты и заносчивы не меньше, чем преподаватели гимназии, но все же оказались гораздо покладистее. В отличие от других учеников, не знавших гимназического ада, прошедших лишь среднюю или чаще только начальную школу и не травмированных предыдущим обучением, я не очень любил эти занятия в торговой школе. И тут, в сущности, царила та же узколобость, та же мелочность, лживость, то же чванство, как и там, но тут во всем не было такой извращенности и фальши, тех гадостей, которые творились в «гуманной» гимназии. Тут во всем преобладала откровенность, хотя и грубоватая, но деловая, и соблюдались правила игры, установленные людьми деловыми, настоящими хозяевами. И даже ложь была не такой грубой ложью, как в гимназии, и то, чему тут учили, непосредственно шло на пользу, а не было явно бесполезным, как то, чему учили в гимназии. И со своими соучениками в этой школе я никаких затруднений не испытывал, я сразу сдружился со всеми. Меня лично больше всего удивляло, что я сам вдруг попал в торговое сословие, и это я сразу неоспоримо осознал в той школе, оспаривать тут было нечего. Да я и не хотел ничего оспаривать. В памяти у меня сохранились и хромой учитель-математик Вильхельм, и владелец москательной лавки инженер Рийс — полные противоположности по характеру, но удивительно дополнявшие друг друга люди. Когда я там учился, они задавали тон всему училищу. Встреча с ними принесла мне много пользы, хотя я и не очень симпатизировал одному из них, потому что мне с ним было неинтересно, зато другой стал мне гораздо ближе. И тут, как и везде, где сталкиваются люди, существовал опасный водораздел между симпатией и антипатией, но я старался избежать столкновений, нашел свое место среди всех людей и многому научился. В подвале мне как ученику приходилось не только заниматься уборкой, наведением порядка в лавке и на складе, не только всегда глотать пыль, особенно вредную пыль от мешков с мукой, от которой чаще всего болели ученики в продуктовых лавках, таская и пересыпая изо дня в день тяжелые мешки муки и круп; пыль эта вызывала тяжелые легочные заболевания, и тогда ученику приходилось навсегда отказываться от этой профессии. Работа ученика состоит не только в постоянной будничной работе, и в подвале Шерцхаузерфельда, как в любой продовольственной лавке, надо прежде всего открыть ставни и решетки на окнах, отпереть дверь, впустить хозяина, служащих и покупателей в лавку, где накануне иногда часами приходилось все убирать, мыть, раскладывать товары по местам, и вся эта кропотливая, очень утомительная работа требует от ученика большой любви и внимания ко всем мелочам, и хорошо выполнять ее, в сущности, может только человек с хорошей памятью, с умением комбинировать, распределять и рассчитывать все по мелочам. И ко всем этим работам и к сотне других столь же важных обязанностей в мое время добавлялась еще ужасающая по кропотливости, требующая неусыпного внимания возня с продовольственными талонами, которые вырезались из продовольственных карточек и ежедневно, после закрытия лавки, наклеивались на огромные листы картона. Я уже не говорю о том, что надо было постоянно таскать мешки, наливать бутыли, отбирать картофель, сортировать фрукты и овощи, насыпать в пакетики чай и кофе, нарезать сыр и масло, не говорю о том, что приходилось приспосабливаться, чтобы разливать уксус, и масло, и всякие соки, а также ром и разливное вино и морс в бутылки со слишком узкими горлышками, и вечно бороться с плесенью, сыростью, насекомыми, со слишком высокой или слишком низкой температурой, не говорю и о выгрузке и погрузке самых разнообразных товаров, поступавших всегда неожиданно, в любую минуту; приходилось бегать сто раз из лавки на склад и обратно, непрестанно нарезать хлеб, намазывать булочки, закрывать колпаком ветчину, ставить яйца в холодильник, не говоря уж о ежедневной уборке, вытирании пыли на всех полках, о беготне от прилавка к холодильнику, от разных полок к прилавку, не говоря и о постоянном мытье и вытирании рук и почти непрерывной точке ножей, ежедневной чистке ложек и вилок, ежедневном мытье стаканов, не говоря о мытье окон и полов и непрестанной борьбе с мухами и комарами, с мошками и осами, с паутиной на стенах, — не говоря обо всем этом, все-таки самым важным было не терять контакта с покупателями, быть с ними всегда приветливым, вежливым, внимательным, постоянно следить за собой, всегда стараться их удовлетворить и ни на секунду не забывать о том, как надо себя вести с каждым в отдельности, да и со всеми вместе. С одной стороны, надо выполнять все желания покупателя, но, с другой стороны, никогда не поступаться интересами дела. Нужен порядок, должна царить чистота, и покупатели и шеф должны постоянно чувствовать внимание, всех надо обслуживать как можно лучше, и в кассе к вечеру все должно сходиться. К великому моему удивлению, к удивлению моих сослуживцев и к величайшему удивлению самого нашего хозяина, я очень быстро втянулся в работу, никаких трудностей для меня не было, мне легко было делать то, что от меня требовали, то, что было нужно. И к тому же я всей душой шел людям навстречу, я принес свою жизнерадостность сюда, в подвал, и заразил всех окружающих, а я и сам не знал, откуда эта внезапная способность радоваться и своей радостью заражать других — видно, она всегда жила во мне и теперь вырвалась на волю, ничто не могло ее задушить. Многие приходили в нашу лавку, в подвал, просто для того, чтобы посмеяться вместе со мной. Я встречал их приветливо, умел сострить, пошугать, и мои шутки всегда доходили до наших покупателей. Мой шеф занимался закупками у оптовиков и спокойно мог на целые дни оставлять меня в подвале, иногда совсем одного, когда болел другой ученик, Карл, или подручный Герберт по какой-нибудь причине не являлся на работу. Скоро я стал отлично справляться один, и мне ничего не мешало, и даже, когда десятки людей теснились у прилавка, я обслуживал их неторопливо, внимательно, целиком погруженный в свою работу и в то же время почти влюбленный во всех своих покупателей. Мой хозяин знал, что может полностью положиться на меня, и бывали дни, когда я, без разговоров, в одиночку, справлялся с толпой покупателей, нагрянувших в подвал при объявлении новой большой выдачи по карточкам. Мне просто доставляло удовольствие заниматься этим делом, потому что наконец исполнилось мое желание — приносить пользу. И все окружающие чувствовали мое хорошее настроение, оно сразу заражало всех, с кем я имел дело у нас, в подвале. Я и не знал, что в жизни бывает такая радость, особенно в те дни, когда накапливалось столько дел, что не верилось — неужели я один смогу с ними справиться. Но из-за частых недомоганий нашего второго ученика, Карла, из-за частых отлучек нашего подручного, Герберта, вечно занятого любовными шашнями, прилавок в подвале стал моим капитанским мостиком, где я целиком и полностью становился единственным командиром. И господин Подлаха сумел оценить мою самостоятельность — не так часто хорошие умственные способности сочетаются с деловитостью и ловкостью, как у меня, и по душевному складу я был человеком открытым, достаточно было малейшего повода, чтобы я пришел в чудесное настроение, почувствовал себя счастливым, а тут мне не надо было ничего затаивать и я мог давать волю своей радости. Много лет я никак не осознавал, что это во мне таится, не понимал, как это важно, нужно, а тут, в подвале продовольственной лавки в Шерцхаузерфельде, все скрытое во мне вырвалось на волю, и от меня на всех окружающих словно пахнуло свежим ветром. И когда я оставался один и один нес полную ответственность за все, я был счастливейшим человеком на свете. Я становился главным, я продавал не только наши продукты и другие товары, но и бесплатно, так сказать, в придачу, уделял каждому, кто подходил ко мне, частицу своей вновь обретенной жизнерадостности. По субботам, после так называемой генеральной уборки, я нес домой то буханки белого хлеба, то картошку, сахар или муку, смотря по тому, что им было нужно, я шел по улицам, где всегда одинаково пахло стряпней и обычно преобладал запах похлебки, проходил мимо бывшей спортивной площадки, вдоль до основания прогнившей шведской стенки, до Леннерского почтового отделения, по заплесневевшим лужам, по буйной, вовек не кошенной траве, перед почтой, вдоль убогих заборов, вокруг огородов болгарских садовников, и я часто наблюдал через забор, как они работали, вспоминая, как и я целый год проработал в траунштайнском садоводстве, и думая про себя, что и та работа могла мне что-то дать, и, быть может, если бы к концу сорок четвертого года на месте садоводства «Шлехта и Вайнингера» после бомбежки не остались одни воронки, кто знает, может быть, я и стал бы садовником. Работа в саду — самое большое благо и для тела, и для души, в ней человеку легче и естественней всего топить тоску и скуку, а ведь и скука и тоска — наиболее ярко выраженные приметы человеческого существования. Болгары на малых участках добились больших урожаев зелени и фруктов, да и фрукты у них были первосортные, потому что у них усердно работали не только руки, но и голова, и никакой работы они не чурались, и все их помыслы были связаны исключительно с землей, с уходом за ней. Часто, возвращаясь домой из Шерцхаузерфельда мимо пустырей, где теперь выросли кварталы жилых домов, я заходил к болгарам на их участки, и всегда эти встречи, эти разговоры шли мне на пользу. Потом мой путь вел меня мимо приюта глухонемых, где среди высоких деревьев виднелись отличные оранжереи — там целыми днями работали глухонемые под присмотром монахинь в белых крылатых чепцах, потом я переходил железнодорожные пути. Мог я переходить на другую сторону и через туннель, но я всегда, если было время, шел более опасным путем, прямо через рельсы. По субботам, после работы, когда я уходил из Шерцхаузерфельда, у меня сразу портилось настроение, меня одолевала тоска уже в Шерцхаузерфельде, эта тишина, прерываемая только звоном посуды из окон кухонь, все время напоминала мне: вот и суббота, никто не работает, люди валяются на диванах или на кроватях, не зная, куда девать время. И эта тишина длилась до трех часов дня, пока в домах не начинались ссоры, люди выскакивали на улицу вопя и ругаясь, с искаженными от злости лицами. Субботние вечера я всегда считал для всех самым опасным временем, когда человек недоволен и собой, и другими, и всем на свете и осознает, что жизнь давно исчерпана, потеряла всякий смысл, и от этого впадает в убийственное настроение, и уже из него ему никак не выйти. Человек привыкает к своей по большей части однообразной работе, и стоит ей остановиться, как он мгновенно теряет почву под ногами, смысл жизни и впадает в болезненное уныние. Так бывает не только с отдельными людьми, такое случается со всеми. Людям кажется, что на отдыхе должны восстанавливаться силы, но на самом деле они попадают в пустоту и доходят чуть ли не до сумасшествия. Оттого по субботам у них у всех рождаются какие-то безумные планы, причем все кончается неудачей. Они начинают передвигать шкафы и комоды, столы и стулья, даже свои кровати, чистят одежду на балконах и башмаки начищают до блеска как одержимые, женщины влезают на подоконники, мужчины спускаются в подвалы и подымают хворостяными метлами тучи пыли; целые семьи пытаются наводить порядок у себя в доме, переворачивают всю мебель, пока у них самих мозги не перевернутся. А то укладываются в постель и начинают ныть, жаловаться на свои хвори, убегают, удирают в болезни, а болезни у них хронические, и вспоминают они их обычно именно в субботу, к вечеру. Врачи уже знают, что по субботам бывает больше вызовов, чем в любой другой день. Кончается работа, и начинаются недомогания, колики, всем известная субботняя мигрень, субботние боли в сердце, обмороки, истерики. Всю неделю работа или вообще всякие дела заглушают боли, заставляют забывать о болезнях, а в субботу вся хворь вдруг вылезает наружу, и человек сразу выходит из равновесия. И если тот, кто к обеду уже приходит с работы, вдруг осознает, в каком он очутился положении, — впрочем, положение у него всегда безвыходное, кем бы он ни был, каким бы ни был, где бы ни жил, — все равно он должен признаться, что он — человек несчастный, хоть и пытается казаться другим. И те счастливцы, кого субботний вечер не добивает до конца, — только исключение, подтверждающее правило. В сущности, все боятся субботы; каждый знает — впереди еще и воскресенье, а страшнее воскресенья для них ничего нет, однако за воскресеньем уже близится понедельник, рабочий день, поэтому воскресенье уже можно перетерпеть. Суббота — ужасный день, воскресенье — день страшный, но в понедельник уже становится полегче. Только по глупости или со злости можно оспаривать этот факт: в субботу надвигается гроза, в воскресенье она разражается, в понедельник наступает затишье. Человек ненавидит это свободное время, все остальное — враки, он не знает, что с собой делать в это время, и, стоит ему освободиться от дел, он начинает шарить по платяным шкафам, по комодам, пытается привести в порядок старые бумаги, ищет фотографии, документы, письма, идет в свой садик, что-то копает или бессмысленно бежит куда-то, без всякой цели, в любую погоду и называет это «прогулкой». А если у него есть дети, их тоже втягивают в то, что по крылатому выражению называется «убивать время», да их еще и дразнят, и лупят, не жалеют затрещин, пока не начнется такой кавардак, что волей-неволей приходится затихнуть. А что можно придумать ужасней, чем субботние прогулки под вечер или визиты родичей или знакомых, когда все сплетничают всласть и отношения с родными и знакомыми окончательно портятся. Чтение для этих людей — чистое самоистязание, и, конечно, нет ничего смехотворнее спорта, этого любимого ухода от человеческого одиночества. Конец недели — смертельный удар по каждому человеку в отдельности и гибель для каждой семьи. По субботам, после окончания работы, человек остается один, то есть каждый оказывается вдруг в полном, беспросветном одиночестве, потому что, по правде говоря, люди по-настоящему всю жизнь связаны только с работой, у них есть по-настоящему только работа, больше ничего. Ни один человек не может заменить другому работу, и пропадает он не тогда, когда теряет человека, пусть самого дорогого, самого нужного, самого любимого, а тогда, когда у него отнимают работу, занятие — тут он гибнет, тут он умирает. Болезни возникают там, где люди несут недостаточную нагрузку, слишком мало заняты, и жаловаться надо не на то, что человек очень занят, а на то, что у него мало дела, и стоит только наступить безделью, как пойдут болезни, и там, где людям не дают работать, их обрекают на несчастную жизнь. Иногда работа, сама по себе бессмысленная, все же имеет определенный смысл. По субботам, к вечеру, для многих сначала наступало характерное для субботнего дня спокойствие, затишье перед бурей, но вдруг люди выскакивали на улицу, то вспомнив о своих знакомых и родственниках, то подумав о природе, а иногда вспоминали, что есть еще и кино и представления в цирке. Бывало, они скрывались в своих садиках, начинали что-то копать. Но всем этим они занимались от тоски, от разочарования в жизни. Ясно, что тот, кто не убегал в работу, решив, что можно провести время просто в раздумье и спокойно преодолеть тяжелую, опасную для жизни депрессию, все-таки сразу, целиком и полностью, поддавался мыслям о своей несчастной, загубленной жизни. Именно в субботу случалось множество самоубийств, и те, кому пришлось часто бывать в суде, знают, что восемьдесят процентов убийств тоже приходилось на субботу. И оттого, что всю неделю люди держали под спудом все то, отчего они стали несчастными, недовольными, — и хотя люди все равно внутренне сосредотачивают внимание именно на всяких горестях и неприятностях, — в субботу после работы они уже не сдерживались, и все несчастья снова беспощадно занимали их мысли. Но каждый пытался именно в субботу свалить все свои горести и несчастья на других. И эти несчастья, эти обиды человек тащил после работы домой, и, хотя там его ждали те же горести и несчастья, он все равно обрушивал все свои беды на домашних. И выходит так, что субботний вечер везде, где живут и где сталкиваются люди, губителен для них всех. А в семьях, где все вынуждены тесниться, сдерживаться там совсем невозможно, непременно кто-нибудь взрывается, но и там, где человек одинок, предоставлен сам себе, он тоже оказывается в ужасающем положении. Субботний день — самый убийственный день на свете для любого человека, он это чувствует и в воскресный, тоже невыносимый день, и только в понедельник все недовольство, все горести отодвигаются до следующей субботы, до следующего приступа тоски и упадки духа. Я и сам ненавидел субботы и воскресенья, потому что в эти жуткие для меня дни меня беспощадно втягивала беспросветная жизнь моей семьи, где девять человек ютились в трех комнатушках, с утра до вечера действуя друг другу на нервы, и всегда недоедали, хотя моя мать на скудный заработок моего опекуна изо всех сил старалась хоть как-то всех накормить, да и надеть нам было нечего, помню, как у нас все члены семьи обменивались то башмаками, то куртками и штанами, чтобы подобрать одежду для того, кому надо было выйти на улицу в приличном виде, как говорится; из всей семьи только мой дед жил один, в самой крошечной комнатенке, такой маленькой, что в ней и повернуться было трудно; он сидел там, как отшельник, почти все время среди своих книг, со своими невыполнимыми планами: экономя топливо, которое почти невозможно было достать, он целые дни просиживал за письменным столом, завернувшись в старую серую попону, хотя работать, конечно, не мог. Знаю, что он запирался на целый день, и его жена, моя бабушка, ждала, не раздастся ли вдруг выстрел из пистолета, который всегда лежал у деда на столе, днем — на столе, а ночью — под подушкой, и бабушка боялась, что он застрелится, потому что дед постоянно угрожал самоубийством и ей, и всем нам, денег у него не было, сил никаких, и, голодая, как все мы, он теперь, через два года после конца войны, в то горькое страшное время, впал в полнейшую безнадежность. Мой опекун работал за грошовое жалованье на каком-то нищем предприятии. В то время для меня в комнатах вообще места не было, и моя кровать стояла в прихожей у самой входной двери. О том, чтобы выспаться как следует, и думать было нечего, и по утрам я уходил на работу совсем не выспавшись. А когда мой дядя с женой выехал от нас, моя мать ради заработка взяла еще жильца, к нам, семерым, и, как ни трудно поверить, он к тому же был скрипачом, упражнялся с утра до вечера и требовал за свои деньги ухода и питания. Дома мне было не до смеха, жили мы в полной безвыходности, в полной нищете, конец войны загнал нас в это жилье, словно для того чтобы мы испытали весь этот ужас. Но здесь не место распространяться обо всех подробностях ужасной этой жизни, да и вообще надо запретить себе касаться этой темы, и мне надо решительно отказаться от попытки написать воспоминания об этом времени, потому что он вообще неописуемо. По сравнению с тем, что было, мне теперь все кажется просто смехотворным. Должно быть, там, в подвале, я всегда был в хорошем настроении, потому что знал — откуда я каждый день, с раннего утра, спасался в подвал, той дом был для меня адом, и ежедневно меня спасал путь в шерцхаузерфельдские трущобы, которые я сейчас снова назову чистилищем. Все так называемые жилые дома в Шерцхаузерфельде были немногим страшней моего дома. И так же, как я каждый день удирал из моего дома по Рудольф-Библь-штрассе на работу в Шерцхаузерфельд, так жители этих трущоб каждое утро убегали оттуда на работу, если только у них вообще хватало на это сил. Но выйти из такой жизни многим сил не хватало, и, как не хватало больше сил у моей матери, не хватало сил ни у кого из моей семьи, кроме моего опекуна, так не хватало больше сил почти у всех обитателей трущоб. Они-то и сходили с ума или погибали, а то и сходили с ума и пропадали, как пропадала вся моя семья. Впрочем, об этом надо бы написать особо. По субботам и воскресеньям, когда я оставался дома, меня спасало одно — долгие, многочасовые прогулки с дедом, уже смертельно больным человеком, и мы с ним подымались на Монашью гору, если только он мог собраться с силами. И каких судорожных усилий стоило моей семье тогда, в тех чудовищных условиях, еще пытаться учить меня в гимназии! Мне и посейчас все это кажется диким кошмаром. На самом деле у меня дома жизнь была ужасающей, чудовищной, куда хуже, чем в шерцхаузерфельдских трущобах, там жители чистилища считали, что они живут в аду, но они-то не жили в аду, это я, дома, жил в аду, но об этом я никому не рассказывал, нельзя было подрывать то доверие к себе, которое очень скоро установилось на работе, в подвале, и я никогда не говорил о том, что делалось у меня дома, наоборот — я рисовал перед моими сослуживцами, и особенно перед господином Подлахой, вполне успокоительную картину жизни в моей семье, с моими родными. Себе в защиту я искажал до неузнаваемости описание своего дома и никогда ни одним намеком не выдавал, какой убогой и безнадежной была на самом деле наша жизнь. Умалчивать — вовсе не значит лгать, и я почти обо всем умалчивал. Стоило мне выйти из нашего дома, где меня все угнетало, и я, вздохнув, чуть ли не бегом сворачивал на Рудольф-Библь-штрассе и мчался к Шерцхаузерфельду, словно спасаясь от смертельной опасности. Из дому я выходил мрачный, подавленный, а в подвал прибегал веселый. В дальней дороге как раз хватало времени, чтобы выйти из этого мрака и уныния и совсем повеселеть. И дорога была приятная, легкая, она шла под гору, и славно дышалось свежим воздухом, крепко настоянным на луговых травах. Иногда я один взбирался на Монашью гору и лежал в траве или, сидя под деревом, писал стихи, готовил уроки, раз в неделю я по-прежнему занимался в торговой школе, я учил названия сотни сортов чая или кофе или решал всякие задачи — иногда простые, а иногда трудные, запутанные, про всякие процентные ставки, оптовые цены, вексельные обязательства и новейшие правила кредитования, а на последней страничке тетради я рисовал роскошные порталы и внутреннее убранство больших магазинов, чьим владельцем я непременно собирался стать в будущем. Куда охотнее я занимался ценами на крупу и муку, на так называемый русский чай и бразильский кофе, во всяком случае, учил все это без того отвращения, которое во мне вызывали Александр Македонский, Цезарь, Вергилий и все прочее. Но конец недели был для меня сплошным мучением — переходом в другой мир (к себе домой) из подвала (мира совершенно противоположного), и я понимал, что для меня значит — выдержать это немыслимое напряжение.

3
{"b":"199427","o":1}