Литмир - Электронная Библиотека

Ребенок как ребенок

© Перевод Е. Михелевич

Никто не нашел и никогда не найдет.

Вольтер

В возрасте восьми лет под окнами нашей квартиры на площади Таубенмаркт в Траунштайне я впервые сел на старенький самокат фирмы «Штайр», принадлежавший моему отчиму — сам он к этому времени вместе с германской армией вторгся в Польшу и собирался вступить в Россию, — и покатил по пустынным в этот полуденный час улочкам провинциального городка. Войдя во вкус совершенно нового для меня удовольствия, я вскоре выехал за пределы площади и покатил по Шаумбургерштрассе к центральной площади города, где, дважды или трижды объехав вокруг церкви, принял смелое и, как выяснилось уже несколькими часами позже, роковое решение махнуть на этом велосипеде, которым я, как мне казалось, почти в совершенстве овладел, в Зальцбург, расположенный в тридцати шести километрах от Траунштайна, и навестить живущую в его окрестностях тетушку Фанни, которая нежно заботится о своих цветочках и по воскресным дням жарит очень вкусные шницели; дом этой тетушки представлялся мне наиболее подходящей целью для первой дальней поездки — я рассчитывал, что там, насладившись наверняка не слишком кратким и безграничным восхищением моей отвагой, я смогу хорошо покушать и всласть выспаться. С первых дней осознанного и жадного восприятия действительности я восхищался велосипедистами как кастой избранных, а теперь и сам приобщился к ней. Никто не обучал меня этому искусству, столь долго и столь тщетно исторгавшему у меня восхищение; итак, я вывел драгоценный самокат отчима из прихожей без разрешения, но не без острого ощущения вины и, не ломая себе голову, как и что из этого получится, нажал на педали и покатил. А поскольку в первые же секунды не свалился, то почувствовал себя триумфатором. Не в моем характере было бы слезть с велосипеда после нескольких кругов; как и во всем, я старался довести раз начатое дело до полного завершения. Не сказав никому из близких ни слова, я вылетел за пределы городской площади, как на крыльях, испытывая невыразимое наслаждение от полета, и взял курс на Зальцбург через прилегающий к городу так называемый пойменный луг и далее по местности, не тронутой цивилизацией. Хотя я был еще слишком мал ростом, чтобы доставать до педалей с седла, и мне пришлось, как и всем малолетним начинающим, ехать стоя на педалях и просунув ногу под раму, я значительно увеличил скорость, поскольку дорога шла под уклон, что еще больше усилило испытываемое мной наслаждение. Если бы мои родные знали, чего я уже достиг по собственной, ничем ранее не заявлявшей о себе воле, думал я, если бы они могли меня видеть и — поскольку им ничего другого не оставалось — мною восхищаться! Мысленно я рисовал себе картину их величайшего, неописуемого изумления. Я ни на миг не усомнился в том, что мое искусство загладит мой проступок, даже если счесть его преступлением. Кому, кроме меня, удалось бы, впервые в жизни сев на велосипед, тронуть с места и сразу же покатить, да еще с намерением доехать до самого Зальцбурга! Они бы обязательно оценили, какие препятствия и трудности пришлось мне преодолеть на своем пути, чтобы выйти победителем! И, нажимая на педали — дорога начала уже нырять в овраги возле Зурберга, — я мечтал, чтобы меня увидел дедушка, которого я любил больше всех на свете. Но так как никого из родных не было и они вообще ничего не знали о моем уже так далеко зашедшем приключении, мне пришлось довершать свой подвиг без свидетелей. Когда мы на высоте, нам больше всего нужны восхищенные зрители, их-то мне как раз и не хватало. И я удовлетворился самонаблюдением и самовосхищением. Чем сильнее хлестала меня по лицу скорость, чем больше я приближался к своей цели, к тетушке Фанни, тем глубже становилась пропасть, отделявшая меня от места совершенного мной преступления. Когда на прямом участке дороги я на миг закрывал глаза, во мне все пело от блаженства. В глубине души я был согласен с дедом: в этот день я сделал величайшее в своей недолгой жизни открытие, я дал своему существованию новое направление, возможно даже решающее, — я оценил преимущества передвижения с помощью колеса. Вот, значит, как видит мир велосипедист: он видит его сверху! Он несется по земле, не дотрагиваясь до нее ногами, он несется как бы над землей; велосипедист — это почти то же самое, что владыка мира. На небывалом подъеме духа я подъехал к деревушке Тайзендорф, известной своей пивоварней. Тут мне пришлось спешиться и вести руками тяжелый самокат отчима, выполняющего свой воинский долг далеко от дома и фактически почти полностью ускользнувшего от выполнения семейных обязанностей. Тут я познал теневую сторону велосипедной езды. Улица тянулась и тянулась без конца, со скуки я считал то камни бордюра, то трещины в асфальте и только теперь обнаружил, что на правой ноге носок измазан машинным маслом и изодран в клочья велосипедной цепью. Настроение у меня сразу упало; да только стоит ли делать трагедию из рваного носка и измазанной маслом, стертой в кровь ноги? Передо мной лежала деревня Штрас. Я помнил эту местность и разбросанные здесь населенные пункты по нескольким поездкам в железнодорожном вагоне к тетушке Фанни, жене моего дяди, родного брата матери. Однако теперь я глядел на все другими глазами. Неужели мои легкие не дотянут до Зальцбурга? Я вскочил на велосипед и нажал на педали, но теперь я навис над рулем, как гонщик, набирающий скорость, скорее от отчаяния и самолюбия, чем от восторга и энтузиазма. За деревней Штрас, там, где уже видна следующая деревушка, Нидерштрас, цепь лопнула и безнадежно запуталась в спицах заднего колеса. Меня катапультировало в кювет. Безусловно, это был конец. Я поднялся с земли и огляделся. Никто за мной не наблюдал. Было бы чересчур постыдно совершить этот полет вверх ногами на чьих-то глазах. Приподняв самокат, я попытался вытащить цепь из спиц. Весь в крови и машинном масле, дрожа от обиды и горя, я глядел в ту сторону, где, по моим понятиям, находился Зальцбург. Что ни говори, а проехать мне оставалось каких-нибудь двенадцать-тринадцать километров. Только теперь мне пришло в голову, что я не знаю адреса тети Фанни. И сам ни за что не нашел бы домика, окруженного цветниками. А доберись я и в самом деле до Зальцбурга, то на мой вопрос: где живет или где мне найти тетушку Фанни — я не получил бы никакого ответа или же несколько сот самых разных. Так я и стоял у дороги, с завистью глядя на пролетающих мимо в автомобилях или на мотоциклах и не обращающих никакого внимания на жалкую фигуру потерпевшего бедствие. Однако заднее колесо мне все же удалось заставить крутиться, так что я мог по крайней мере вести самокат отчима за руль — правда, теперь уже в обратном направлении, то есть туда, где меня ждало возмездие и где грозящие мне тучи уже начали сгущаться. От избытка распиравших меня в начале поездки чувств я, естественно, потерял всякое представление о времени, в довершение бед внезапно налетела гроза, превратившая в кромешный ад местность, которую я только что пролетел как на крыльях. Неистовый ливень низвергся на меня и за считанные секунды превратил асфальтированное шоссе в бурную речку, по которой я, промокший до нитки и обливающийся слезами, понуро брел, ведя за руль сломанный самокат. Погнутые спицы застревали при каждом обороте колеса, вокруг было черным-черно, я не видел ни зги. Опять я не устоял перед соблазном, и последствия наверняка будут ужасными, думал я. В полном отчаянии я представлял себе лицо моей матери, видел, как она — уже в который раз — входит в полицейский участок при ратуше, растерянная, взбешенная, и, запинаясь на каждом слове, спрашивает об этом ужасном, невыносимом мальчишке. Дедушка, живущий в другом конце города и даже за его чертой, ничего не подозревает. Вновь на него одного возлагал я все свои надежды. И понял: о том, чтобы в понедельник пойти в школу, нечего и думать. Я удрал из дома без разрешения и самым подлым образом, к тому же еще и самокат отчима поломал. Вместо него я тащил домой кучу металлолома. Меня трясло — то от потоков воды, то от невыносимого страха. Так я тащился несколько часов кряду. И мне очень хотелось все загладить. Да разве это возможно? Я не изменился, мои обещания ничего не стоили, а благие намерения на поверку оказывались пустой болтовней. Я ругал себя на чем свет стоит. И решил умереть. Но это оказалось совсем не так просто. Тогда я попытался сохранить чувство собственного достоинства. Я присудил самого себя к высшей каре. Не к смертной казни, а к высшей каре, хотя и не представлял себе точно, что бы это могло значить; но тут же осознал всю бессмысленность этой игры в смерть. Тяжесть содеянного мною возросла, я это ощутил совершенно отчетливо. Все прежние мои проступки и прегрешения были ничто по сравнению с этим. Мои прогулы, мое вранье, мои вечные каверзы и ловушки показались мне по сравнению с этим новым проступком невинной шалостью. Я поднялся на опасную ступеньку своей преступной жизни. Дорогой велосипед вконец поломан, одежда измазана и изодрана, доверие ко мне подорвано самым подлейшим образом. Слово «раскаяние» в эти минуты было мне чуждо. Таща на себе велосипед сквозь окружающий ад, я снова и снова просчитывал в уме свои грехи, располагал их по степени тяжести, складывал, делил, вычитал — выходило, что приговор меня ждет самый суровый. Все мои мысли сопровождал один и тот же эпитет — непростительно. Разве мне поможет, что я рыдал и сам себя проклинал? Я любил мать, но не был для нее любимым сыном, все со мной было не просто, а трудности, которые я ей создавал, были выше ее сил. Я был жестокий, я был подлый, я был коварный, и самое ужасное — я был прожженный негодяй. Я думал о себе с отвращением. А ведь мог бы сидеть дома, прижавшись к ней, пока она читает роман Толстого или другого любимого русского писателя, и чувствовать себя счастливым — от одного ее дыхания. Какой же я негодяй. Я сам себе гадок. Как я испоганил свою душу! Как подло опять обманул и мать, и деда! Я и взаправду самый гадкий ребенок на земле, как они меня называют! Но потом подумал, что раз жизнь — не что иное, как мерзкая и мрачная гнусность, я бы сейчас, окажись дома, наверно, смог бы пойти спать, не испытывая ни стыда, ни укоров совести. Я услышал, как мать говорит мне: Спокойной ночи, и зарыдал пуще прежнего. Осталось на мне хоть что-нибудь из одежды? Казалось, ливень смыл с меня все, не оставив ничего, кроме жалкого моего убожества. Но я не должен сдаваться. Теперь все мои помыслы устремились к замаячившему впереди свету и медленно проступавшей сквозь потоки дождя вывеске «Трактир». Дед всегда мне говорил: жизнь — отвратительная, жестокая, смертельно опасная штука. Как он был прав! Все еще куда хуже, чем я предполагал. Я дошел до того, что уже хотел умереть тут же, не сходя с места. Но потом дотащил все же велосипед до дверей трактира — до него оставалось всего несколько метров, — прислонил его к стене и вошел. На возвышении плясали деревенские парни и девушки под музыку небольшого оркестра, наяривавшего знакомые мне танцевальные мелодии, но это меня ничуть не утешило, наоборот, я почувствовал себя совершенно отринутым. Все человеческое сообщество противостояло мне, одиночке и отщепенцу. Я был его врагом. Преступником. Я был недостоин чести считаться его членом, и оно отвергало меня. Гармония, веселье, сопричастность — все эти чувства были мне заказаны. Теперь указующий перст всего человечества тычет в меня, в самое сердце. Пока танцевали, никто не обратил внимания на мою жалкую фигуру, но потом, когда пары сошли с возвышения, меня заметили. Я сгорал со стыда, но в то же время был счастлив, что со мной заговорили. Откуда? Куда? Кто твои родители и где они? У них нет телефона? Ну ладно, присаживайся. Я сел. Выпей — ка! Я выпил. Возьми вот это, накинь на плечи. Я накинул. Грубый брезентовый плащ надежно укрыл меня от взглядов. Кельнерша спрашивала, я отвечал и горько плакал. Ребенок вдруг вновь нырнул вниз головой в свое детство. Кельнерша положила руку на мой затылок. Погладила меня по волосам. Ребенок был спасен. Но это ничего не меняло — я по-прежнему был самым гадким ребенком на земле. Тебя мне только не хватало! — обычно в сердцах восклицала моя мать. Эти слова и по сей день звучат у меня в ушах. Сын-чудовище! Ошибка природы! Я сидел, сгорбившись от горя, в темном углу трактира и наблюдал за происходящим. Мне нравилась непринужденность людей, заполнивших зал. Я увидел другой мир и другую жизнь, ничем не похожие на то, что обычно меня окружало. И я не чувствовал себя здесь своим, хотел я этого или нет, и мои близкие тоже не чувствовали бы себя здесь своими, хотели бы они этого или нет. Но на самом ли деле существование одних было искусственным, а других — естественным, то есть этих вот — естественным, а моих близких — искусственным? Я был не в состоянии осмыслить свои впечатления. Я любил кларнет и прислушивался только к нему. Мы с кларнетом были как бы заговорщиками. Мне сказали, что двое парней доставят меня домой, но после полуночи. Парни плясали, покуда хватало сил, и я с ними подружился. Причем дружба эта возникла с первого взгляда. Кельнерша время от времени приносила мне какую-нибудь еду или питье, люди здесь занимались своими делами и, покормив, оставили меня в покое. Я бы мог быть счастливым в этом окружении, я любил трактиры и веселое общество, которое в них собирается. Но я был не настолько глуп, чтобы намертво забыть о грозящем мне возмездии. О том, что меня ждет, когда я уйду отсюда, нечто ужасное, намного ужаснее всего, что было раньше. Инстинкт самосохранения никогда меня не покидал. И хоть я и сидел, сжавшись в комочек в отведенном мне углу, все еще промокший до костей и несчастный, перед глазами у меня все же было зрелище и увлекательное, и поучительное — как в кукольном театре. Неудивительно, что я заснул и что тем парням пришлось меня будить, что они и сделали, нимало со мной не церемонясь. Они просто подхватили меня под мышки и утащили прочь от музыки и танцев. Стояла холодная звездная ночь. Один из парней усадил меня на раму своего велосипеда, так что я мог держаться за руль, второй ехал, держась одной рукой за руль своего велосипеда и ведя другой рукой мой. Оба покатили, изо всех сил крутя педали, в Зурберг, то есть к себе домой. Не было сказано ни слова, слышалось только хриплое дыхание уставших парней. Подъехав к дому, они ссадили меня на землю, тут же подошла их матушка, повела меня в комнаты, стащила с меня мокрую одежду и повесила сушиться возле недавно протопленной печи. Потом дала мне горячего молока с медом. Она хлопотала вокруг меня заботливо, как мать, но без всяких слов, одним своим молчанием дала мне понять, что решительно осуждает мое поведение — она сразу же поняла, без всяких объяснений с моей стороны. Ей ничего не стоило во всем разобраться. Что скажут твои родители? — сказала она. Сам-то я точно знал, что мне будет, как только я вернусь. Парни пообещали мне, что доставят меня домой. Так что, когда я согрелся и перестал дрожать от холода, привыкнув к теплу чужого, но очень уютного крестьянского дома, я стянул через голову бумазейную рубашку, которую мне дала крестьянка, и надел все свое. Парни опять подхватили меня и тем же манером доставили в Траунштайн. Там они ссадили меня у двери нашего дома и укатили. Я даже не успел их поблагодарить, только дотронулся ногами до земли, а их уже и след простыл. Я обвел взглядом темный фасад нашего дома, задержался на окнах третьего этажа. Но нигде ничего не шелохнулось. Время шло к трем утра. Больше всего меня огорчал вид злосчастного самоката, который парни прислонили к стене. Нет сомнения, просто так являться к матери нельзя: придется прибегнуть к посредничеству деда, — дед вместе с бабушкой жил в Эттендорфе, в старом крестьянском доме неподалеку от знаменитой и посещаемой множеством паломников церкви, перед которой ежегодно в первый понедельник Пасхи происходит так называемый вынос Святого Георгия. Нам с матерью, одним, ни за что не удалось бы предотвратить страшный скандал. А дедушка — это был авторитет, перед которым все склонялись, который улаживал все, что только можно было уладить, слово которого было для всех законом. Он был судья. Он выносил приговор. Я точно знал, что будет, если я сейчас нажму на кнопку звонка у нашей двери. И я не решился это сделать. Затолкав обломки самоката в щель между стеной дома и тачкой, годами торчавшей здесь на всякий случай и для всякой надобности, я отправился в Эттендорф, расположенный в трех или четырех километрах от дома. Мне очень по душе пришлись тишина и безлюдье на улицах. У булочника уже горел свет, и я припустил бегом с площади Таубенмаркт вниз, по так называемому Дантистову спуску, где — люди еще помнят — некогда принимал больных некий дантист, мимо нашего лавочника, портного, сапожника, похоронных дел мастера — каких только ремесленников тут не было, — мимо газового завода, по деревянному мостику через речку Траун, над которой где-то там, в небе, красовалось высшее, на мой взгляд, чудо техники — железнодорожный мост! Гениальная и смелая, по словам моего деда, конструкция на высоте ста метров протянулась над рекой Траун с востока на запад. Помнится, в послеполуденные часы я от скуки частенько подкладывал камешки на рельсы — конечно же, ничтожно маленькие для гигантских локомотивов, — мне и моим однокашникам по народной школе очень хотелось поглядеть, как они полетят вверх тормашками. Шести-, семи — и восьмилетние анархисты тренировались, таская по жаре на полотно железной дороги камни и сучья, а потом часами сидя в засаде. Но локомотивы и не думали сходить с рельсов и вместе с длинной чередой вагонов валиться с моста. Они стирали в порошок камни и разбрасывали по сторонам сучья. А мы сидели в кустах и втягивали голову в плечи. Для достойного завершения наших анархистских намерений нам не хватало не умственных способностей, а физических сил. Иногда мы были настроены весьма благодушно и клали на рельсы вместо камней и сучьев мелкие монетки, бурно радуясь каждой удаче — сплющенной экспрессом медной бляшке. Монетки надо было раскладывать на рельсах по точно разработанной схеме, тогда удавалось добиться особо замысловатой раскатки, а у новичков монетки просто-напросто разлетались из-под колес, так что потом их долго и тщетно искали на полотне и в густых зарослях вдоль насыпи. Очень часто я представлял себе, как железнодорожный мост рушится, даже теперь мне иногда еще снится, как рушится мост — самая грандиозная воображаемая катастрофа моего детства. Висящая на честном слове гирлянда вагонов первого класса, нижним концом окунувшаяся в быстрые воды реки, — ветер колышет торчащие из купе трупы и доносит до берега стоны и вопли живых. С самого раннего детства мои сны вообще завершались картинами взорванных городов, рухнувших мостов и висящих над пропастью железнодорожных составов. Этот мост был самым величественным сооружением, какое мне к тому времени довелось увидеть. Стоит прикрепить к одной-единственной опоре моста небольшой заряд динамита и взорвать его, как весь мост неизбежно рухнет, сказал дед. Теперь я знаю, что он был прав и что даже полкилограмма взрывчатки достаточно, чтобы мост полетел в тартарары. Мысль о том, что от небольшой пачки взрывчатки величиной с нашу семейную Библию может взлететь на воздух мост длиной больше ста метров, подействовала на мое воображение с небывалой и неожиданной силой. Правда, надобно соорудить дистанционное управление, сказал дед, чтобы самому не взлететь на воздух вместе с мостом. Анархисты — соль земли, любил он повторять. Эта его фраза тоже подействовала на мое воображение, это было одно из его обычных высказываний, полное и, значит, настоящее значение которых я, естественно, смог понять лишь со временем. Железнодорожный мост через Траун, на который я взирал снизу вверх как на величайшую, никогда прежде не виданную громадину, намного большую, разумеется, чем сам господь бог, с которым я за всю жизнь так и не нашел общего языка, казался мне верхом совершенства. И именно поэтому я все время и так и этак прикидывал, как бы мне разворотить это совершенство. Дед изложил мне всевозможные варианты разрушения моста. Взрывчаткой можно уничтожить все, что захочешь. Видишь, какое дело. Мысленно-то я всякий день уничтожаю все на свете, сказал он. В мыслях-то все в нашей власти — можешь в любое время все разрушить, пустить под откос, сровнять с землей. И эта мысль кажется ему самой великолепной. Да я и сам проникся этой мыслью и всю свою жизнь ношусь с ней. Убиваю, когда хочу, разрушаю, когда хочу. Уничтожаю, когда хочу. Но теория — всего лишь теория, говорил дед и раскуривал трубку. В тени ночного моста, вокруг которого чаще и охотнее всего вращались мои анархистские мечты, мысли, выдумки, я и направлялся к деду. Деды — это наши духовные наставники, это философы и учители жизни для каждого человека, они всегда раздвигают перед нами те завесы, которые другие стараются задернуть. В их присутствии мы видим жизнь, как она есть, мы видим не только зрительный зал, но и сцену и то, что за сценой. Именно деды уже тысячи лет открывают нам дьявола там, где мы сами предполагали бы только боженьку. Именно благодаря им мы познаем все театральное действо, а не только жалкий фарс — его ничтожный и опутанный ложью миг. Именно деды поворачивают голову внука туда, где можно увидеть что-то по крайней мере интересное, хотя и не всегда эпохальное, и спасают нас этим своим неотступным вниманием к самому существенному в жизни от того безотрадного болота, которое нас без их помощи несомненно вскоре бы затянуло. Дед с материнской стороны спас меня от тупого застоя и гнилостного запаха трагедии, охватившей все человечество и поглотившей уже миллиарды и миллиарды жизней. Он достаточно рано вытащил меня буквально за уши — процесс воспитания проходил довольно болезненно! — из обывательской трясины; к счастью, сначала голову, потом все остальное. Он достаточно рано — причем единственный! — обратил мое внимание на то, зачем человеку дана голова и что сие означает. На то, что даже к умению передвигаться на двух конечностях надо как можно скорее добавить умение мыслить. К деду в Эттендорф я и в эту ночь шел как на Святую гору. Я вырвался из всего низменного. Я стряхнул с себя все узколобое, грязное, по сути своей отвратительное. Я оставил где-то внизу ужасающую вонь гниющего мира, которым правят некомпетентность и подлость. В моей походке появилось нечто величественное, дыхание стало глубоким и ровным, и наверх, к деду, к моей высшей инстанции, я явился, незаметно для самого себя и совершенно естественно превратившись из подлого изверга, ничтожного и бесконечно испорченного, из двуличного и злобного субъекта в личность, наиболее выдающимся свойством которой было не что иное, как благородство души и чувство чести. Лишь человеку выдающихся способностей, наиболее щедро одаренному от природы, под силу в такой короткий срок овладеть велосипедом и взять на себя смелость отправиться на нем в Зальцбург. То обстоятельство, что я, едва не достигнув цели, потерпел неудачу, не умаляет моего подвига. Так или примерно так думал я тогда. Ибо даже свою неудачу видел уже в свете, способствующем возвеличению собственной персоны. По дороге к дому деда я взвинчивал себя все больше и больше, и чем ближе был его дом, тем настойчивее я вбивал себе в голову значительность своего поступка. Даже усталости я не чувствовал. Настолько я был взволнован. Надо быть деятельным, не сидеть сложа руки — эти слова деда всегда звучали у меня в ушах, они и поныне определяют мой житейский уклад. И, поднимаясь все выше и выше по склону, я непрерывно повторял и повторял себе: надо хоть что-то делать, все равно что — слова мудреца с Эттендорфской горы. Кто деятелен, тот и свят, даже если этот насквозь прогнивший и переполненный мерзостью мир заклеймил его как преступника, ибо преступление, причем любой степени тяжести, все-таки лучше, чем абсолютное бездействие, самое презренное состояние из всех мыслимых на земле. Так что мне предстояло — хоть и не в самое подходящее время суток — сообщить о собственном деянии, оцениваемом мной как несомненно выдающееся. Я продумывал вплоть до мельчайших подробностей свой рассказ деду, и, когда до дома оставалось каких-нибудь двести-триста метров, я все еще шлифовал и оттачивал свое сообщение. Мой дед требовал, чтобы выражались кратко и ясно, он ненавидел всяческое многословие, все эти отступления от темы и обходные маневры, которыми так любит оснащать свою речь остальное человечество. Он страдал от дилетантской дряблости и велеречивости, с какой выражались все в его окружении, и если кто-то из них вообще решался к нему обратиться, он мог твердо рассчитывать на то, что будет изгнан и проклят. Я знал, что дед испытывает отвращение к пустой болтовне. Полуобразованные суют тебе под нос одну и ту же безвкусную жвачку, говорил он. А окружали — то его как раз такие вот полуобразованные. Его тошнило, едва они открывали рот. До конца жизни дед ненавидел их разболтанную речь. Когда говорит простой человек, это истинная благодать. Он говорит, а не болтает языком. Чем образованнее люди, тем невыносимее их болтовня. Я намертво усвоил эти слова деда. Речь каменщика, речь дровосека можно спокойно слушать, а вот образованных или, вернее, так называемых образованных — ибо нынешние образованные не соответствуют в полной мере своему званию — слушать нельзя. К сожалению, мы слышим всегда и везде одних болтунов — они болтают, а все остальные молчат, ибо точно знают, что говорить-то почти нечего. Наконец я взобрался на вершину Святой горы. Рассвет придал моему появлению у дедовского дома некий театральный эффект, весьма для меня благоприятный. Тем не менее я не сразу осмелился войти внутрь. Было никак не больше четырех утра. Я просто не смог, не посмел вломиться в дом в такую рань, иначе вся моя стратегия полетела бы к чертям собачьим. И хорошо сделал, что сел и все еще раз хорошенько обдумал. Разбуди я стариков ни свет ни заря, много бы потерял, неуместность моего появления раздосадовала бы их, и, значит, я был бы вновь кругом виноват. Дом, в котором дед с бабкой жили вот уже несколько лет, принадлежал крестьянину — вместе с женой, сгорбленной и почти глухонемой, он один управлялся со своим немудрящим хозяйством, насчитывавшим, однако, шесть или семь коров. Жизнь моих стариков в настоящей крестьянской усадьбе казалась мне сущим раем — так сказать, гармонией духовного и материального. Я любил хлев и животных в нем, я любил запахи крестьянского двора, любил самих хозяев. И они меня. Нет, я не выдаю желаемое за действительное. Мне разрешалось смотреть, как коров доят, задавать им корм и чистить, я видел, как они телились. Я помогал при вспашке, при севе, при уборке урожая. Зимой хозяева приглашали меня на свою половину. Нигде я не чувствовал себя таким счастливым. И чтобы сделать мое счастье еще более полным, здесь же, наверху, на втором этаже, жили мои дед и бабушка. Отсюда открывался великолепный вид на баварское предгорье Альп, на Хохфельн, Хохгерн и Кампенванд. Я знал, что там, внизу, расположено озеро Химзе. Дед утверждал, что в иные дни, при каком-то восточном ветре, с балкона — если хорошенько прислушаться — можно было услышать колокола московских церквей. Эти его слова тоже будили мою фантазию. Сам я никогда не слышал московских колоколов, но был уверен, что дед их время от времени слышит. Где-то внизу, по склонам моренного холма расползся Траунштайн; то ли дело Эттендорф — с его высоты, как бы с некоей горы мудрости, взираешь на ползающих внизу обывателей, словно тупое стадо бросающихся из стороны в сторону по указке пустоголового католицизма, не уставал повторять мой дед. Все, что лежало ниже Эттендорфа, заслуживало только презрения. Там царил дух мелкого торгашества, вообще мелочный дух, подлость и глупость. Мелкие лавочники, глупые как бараны, сбиваются в стадо вокруг церкви и блеют изо дня в день, пока не отдадут богу душу. Нет на свете ничего отвратительнее захолустных городишек, и самые мерзопакостные среди них — такие, как этот наш Траунштайн. Стоит сделать несколько шагов по городу — и ты весь заляпан грязью, стоит обменяться несколькими словами с кем-то из жителей — и тебя уже тошнит. Жить надо либо в настоящей деревне, либо уж в большом городе — таково было мнение деда. К сожалению, его зятю, то есть моему отчиму, только в Траунштайне удалось найти работу, и мы были вынуждены существовать в этой отвратительной атмосфере. Сам-то дед, правда, жил в Эттендорфе, но туда, в Траунштайн, — нет уж, увольте, лучше наложить на себя руки. Именно так говорил он во время наших прогулок. Слово самоубийство вообще слетало с его уст с большой легкостью, я знал это слово с самого раннего детства и слышал его в основном от деда. У меня даже накопился немалый опыт восприятия этого слова. Не проходило дня, чтобы дед, беседуя со мной или давая какие-то распоряжения, не присовокупил утверждение, что наиценнейшим достоянием человека является право по своей воле удалиться из этого мира, то есть наложить на себя руки, совершить самоубийство, когда ему заблагорассудится. Сам он всю свою жизнь возвращался к этой мысли и обдумывал ее с необычной для него страстностью; я унаследовал эту идею от деда. В любое время, когда захотим, говорил он, можем свести счеты с жизнью, и по возможности наиболее эстетичным образом. Иметь возможность исчезнуть — вот единственная истинно восхитительная мысль. Твой отец, говорил он, если был к тому благосклонен, твой отчим, если как раз на него сердился, — наш кормилец, за его счет живете вы с матерью, а иногда и мы, следовательно, мы вынуждены примириться с тем фактом, что ему приходится жить и зарабатывать нам на хлеб в этом проклятом Траунштайне, у нас не было выбора. Мы — жертва безработицы. Во всей Австрии и Германии не нашлось другого вакантного места для твоего отца (или отчима). Как я презираю жителей этих захолустных городишек. Как я их ненавижу. Но я не наложу на себя руки из-за этих ничтожных людишек — две ноги, две руки, одно пузо, а головы и в помине нет. Он спускался в Траунштайн, только когда моя мать приглашала его к обеду. В жизни я не встречал женщины, которая бы готовила так вкусно, как моя мать. Во время войны она буквально из ничего создавала чудеса кулинарного искусства — в этом ей не было равных. От слов домашняя еда или блюдо по-домашнему меня все равно мороз подирает по коже — несмотря на несомненные кулинарные таланты моей матери. Таким образом, у деда с бабкой два или три раза в неделю была причина спуститься в ненавистный Траунштайн — там их ждали телячья отбивная, жаркое или творожная запеканка. Около полудня два гордеца с высоко поднятой головой выходили из Эттендорфа и направлялись в сторону Траунштайна. У их хозяина был внук моего возраста, который жил на первом этаже. Этот Георг — все называли его Шорши — учился не в Траунштайне, а в Зурберге, благодаря ему меня еще больше тянуло в Эттендорф. Поэтому, живя в Траунштайне, я постоянно мечтал удрать туда. У Шорши была светлая голова, он почитал моего деда, жадно впитывал все, что от того исходило, и мой дед любил его. Как и я, Шорши рос без отца, только с дедом и бабкой, — отца я, правда, иногда видел, но мать никогда, о ней я даже ничего не слышал. Крестьяне воспитывали внука по своим крестьянским понятиям, он рос в бедности, даже, можно сказать, в нищете, ему приходилось после школы трудиться до седьмого пота, но работал он с большой охотой, и именно с ним вдвоем мы не раз помогали коровам отелиться. Он был сильнее и крепче меня, лицом пошел в деда, волосы имел золотистые и в противоположность мне умел считать в уме не хуже счетной машины. Любую задачку он решал за две-три секунды. Зимой я все вечера проводил с ним и его стариками у них, если мой дед работал и меня, чтобы не мешал, с радостью отсылали вниз. Шорши был моим закадычным другом и после обеда ближайшим доверенным лицом, посвященным во все мои тайны. Несколько лет назад я видел его в последний раз, нам обоим исполнилось как раз сорок пять, он страдал душевной болезнью и в течение двух лет не выходил из дедовского дома, унаследованного им по завещанию. Каждого, кто осмеливался подняться к нему на второй этаж — туда, где раньше жили мои старики, — он угрожал убить на месте. Он много лет не стригся и вообще отвык общаться с людьми. Моему приезду тем не менее обрадовался и пробормотал что-то нечленораздельное. Откупорил бутылочку «траминского», которую мы с ним распили почти безмолвно. Несколько раз он повторил, что видит моего деда как живого и все еще любит и уважает его больше всех на свете. Простота, с какой держался этот вконец опустившийся человек, заставила меня устыдиться. Я попытался что-то рассказать о себе, но заметил, что он не понимает ни слова. Все, что я говорил, было пустой болтовней. Но, с другой стороны, думалось мне, у тебя как-никак ясная голова, хотя ты и жалкий инвалид, а он-то утратил разум и дар речи, он — обломок прежнего Шорши, человеческая развалина, в которой душа уже еле теплится. Она лишь изредка вспыхивала в его глазах. Встреча наша походила на свидание призраков, однако я отнюдь не хочу вычеркнуть ее из памяти. Дом был сверху донизу опутан метровой паутиной, запах тления накладывал отпечаток на каждое сказанное слово, на каждое ощущение. Его отец повесился в Мюнхене, когда принадлежавшая ему фирма электроприборов обанкротилась, это и подорвало душевные силы сына. Дед с бабкой умерли, дом и хозяйство пришли в упадок. Я не поверил своим глазам: вокруг некогда ухоженного дома валялось около сотни искореженных автомашин, брошенных здесь владельцами. Два мужика с лицами, заросшими бородой чуть не до самых глаз, в комбинезонах, закоробившихся от грязи, почти одновременно покрутили пальцем у виска, когда я спросил, где мне найти Шорши. Мол, два года уже сиднем сидит на втором этаже, никуда не выходит. Они приносят ему продукты, но наверх он их не пускает. Дом все еще принадлежит ему, хотя на самом деле Шорши давно бы следовало лишить права собственности. Они старались меня остановить. Но я все же вошел и решил подняться на второй этаж. Дверь открыло чудовище, донельзя грязное и заросшее волосами, из-под которых, однако, светились глаза моего любимого Шорши. Он узнал меня не сразу, мне пришлось трижды назвать свое имя, пока он понял. И пригласил войти. Именно так должен выглядеть человек, полностью и окончательно вычеркнувший себя из жизни, но все еще не подведший последнюю черту, подумал я. Его отец наложил на себя руки, а он нет, вероятно, самоубийство отца и есть та причина, по которой он сам до сих пор не покончил с собой. Мысль эта заставила меня взглянуть сквозь нынешнего чудовищно запущенного Шорши на наше с ним детство. Оно еще жило в моей душе, еще дышало. Итак, я заглянул в окошко своего друга, спавшего крепким сном, — как и все крестьянские дети, он всегда валился с ног от непосильного труда и еле дополз до кровати. Постучать или не стоит? Я постучал. Шорши выглянул в окно и пошел открывать. Эта сцена буквально стоит у меня перед глазами. Он отпер входную дверь, я вошел в его холодную каморку, уселся и принялся рассказывать, что со мной произошло. Рассказ произвел на него ожидаемое впечатление, он был потрясен. Почти до самого Зальцбурга, сказал я, еще бы чуть-чуть, я уже видел его огни, только вот адреса тети Фанни не знал. Шорши восхищался всем, что я рассказывал, и с каждым новым поворотом повествования восхищение его только росло. Разумеется, сам он никогда еще не ездил на военном самолете. Какое блаженство тронуть с места и покатить куда глаза глядят! Я сам до такой степени наслаждался своим рассказом, словно речь шла о ком-то другом, с каждым словом я приходил во все больший экстаз и, вдохновившись собственным восторгом по поводу сообщаемых событий, присовокупил целый ряд сочных подробностей, представляющих собой либо некоторое преувеличение, либо даже прямое дополнение фактов вымыслами, чтобы не сказать грубой ложью. Сидя на скамеечке под окном рядом с кроватью Шорши, я рассказал ему потрясающую, насыщенную драматическими событиями историю, причем был искренне убежден, что мне удалось создать настоящее литературное произведение, хотя в то же время не допускал ни тени сомнения, что речь в ней идет о подлинных событиях и фактах. Я замедлял темп своего повествования там, где можно было выставить себя в более выгодном свете, что-то усиливал, что-то приглушал, но при всем том не терял из виду цель своего рассказа, стараясь не забегать вперед, дабы не предвосхитить самого главного и вообще ни в коем случае не упустить возможности представить самого себя центральной фигурой всех изображаемых мной коллизий. Я знал, что Шорши должно понравиться, а что нет, это знание и составляло основу моего повествования. Само собой разумеется, что говорить я должен был тихо, чтобы меня никто не услышал. Когда я закончил, на дворе стоял уже ясный день. Двумя-тремя короткими фразами я постарался представить свой жалкий провал в самом конце как подлинный триумф. И это мне удалось: в то утро Шорши свято верил, что я настоящий герой. Дед встретил меня укоризненным взглядом, однако тут же крепко пожал мне руку, как бы говоря: все в порядке. Что бы ни случилось, ты прощен. Бабушка накормила нас вкусным завтраком. Ее завтраки я любил больше всех других. Меня почти не расспрашивали, просто радовались, что я жив-здоров и что я тут. После завтрака дед встал из-за стола и пошел к себе работать. Работать над романом. Я представлял себе роман чем-то страшным и в то же время совершенно необычным. Дед заворачивался в попону, поверх нее затягивался кожаным ремнем и садился за письменный стол. Бабушка вставала вслед за ним и запирала обитую войлоком дверь. Я уже ребенком понимал, что они счастливы друг с другом. Так было до конца жизни. В тот день моя мать пригласила своих стариков к обеду. Так что мне просто сказочно повезло. Я спустился в Траунштайн под такой защитой, надежнее какой и придумать нельзя, — я шел между дедом и бабушкой, крепко держась за руку деда. Я был уверен в благополучном исходе. И шагал уже с гордо поднятой, а вовсе не с поникшей головой, как несколько часов назад, когда я брел по этой же дороге, но в обратном направлении — из Траунштайна в Эттендорф. Мать моя не очень-то умела со мной справляться. В случаях, подобных этому, — с самокатом — она просто набрасывалась на меня и колотила чем попало, большей частью кожаной плеткой, валявшейся на шкафчике в кухне, а я забивался в угол кухни или комнаты и, сидя на корточках и прикрывая голову руками, вопил что есть мочи, зовя на помощь и сознавая высочайшую зрелищность ситуации. По малейшему поводу она прибегала к этой плетке. Поскольку физическая расправа в конечном счете не производила на меня желаемого воспитательного действия — что не осталось не замеченным ею, — она пыталась унизить меня ужаснейшими оскорблениями, ранившими в самое сердце, например: Тебя мне только не хватало! Или: Горе ты мое горькое, чтоб ты провалился! Всю — mo мою жизнь поломал! Во всем ты один виноват! Помру по твоей милости! Ничтожество, позор на мою голову! Ты такой же шалопай и бездельник, как твой папаша! Нуль без палочки! От тебя одно беспокойство! Враль и плут! Это лишь небольшая часть изрыгаемых ею проклятий по моему адресу, свидетельствовавших лишь о ее беспомощности. Но одного она все же добилась — я постоянно ощущал себя лишним в ее жизни, стоящим ей поперек пути и мешающим ее полному и безмятежному счастью. Глядя на меня, она видела перед собой моего отца — любовника, бросившего ее с ребенком. В моем лице слишком ясно запечатлелись черты этого подлого обманщика — это так и есть, я знаю, ибо однажды видел фотографию отца. Сходство было и впрямь поразительное. Я был не просто похож на него, у нас было просто одно лицо. Мое появление на свет как бы придало конкретный образ самому большому разочарованию в ее жизни, самому крупному поражению. И она вынуждена была видеть это лицо каждый день, что мы прожили с ней вместе. Конечно, я чувствовал также, что она меня любит, но в то же время я всегда ощущал и ее ненависть к моему отцу, мешавшему матери любить меня, своего сына. Так что любовь матери ко мне, незаконнорожденному, всегда подавлялась ненавистью к отцу и никогда не проявлялась свободно и естественно. В сущности, мать ругала даже не меня, она ругала моего отца, бросившего ее по неизвестной причине, и, накидываясь на меня с кулаками, она колотила не только меня, но и виновника ее несчастий. И за плетку она хваталась не столько из-за меня, сколько из-за отца, которого все, в том числе и дед, полностью игнорировали. Его как бы не было, он как бы не существовал. Еще совсем маленьким я перестал спрашивать об отце. Все сразу же начинали сердиться, после вопроса об отце любое, самое радужное настроение портилось. Видимо, мой отец и впрямь был каким-то ужасным преступником особо низкой пробы, если судить по тому, чего они мне о нем не сказали. Я любил мать всем сердцем, и она отвечала мне тем же, по крайней мере в той же степени, но этой взаимной любви — пока мать была жива — не давало свободно развиваться некое невидимое для меня чудовище. И невидимый этот субъект, которого время от времени поминали недобрым словом, сотканный из вранья и подлости, был как бы ее пожизненным злым гением. Длинные письма мастер писать, ничего не скажешь, да только из подлости. И наобещать златые горы большой мастак, да только все обман. В одном искусстве не было ему равных: в искусстве вранья! — говаривала моя мать. А вот почему дед только отмалчивался, как было для меня загадкой, так загадкой и осталось. Умная у него голова, да душонка-то гнусная, частенько повторяла моя мать. Во Франкфурте-на-Одере еще пятерых народил, таких же паршивцев, как ты! И так далее. На этот раз плетки я избежал, по крайней мере на время. Дед провел меня мимо матери, от злости потерявшей дар речи, в так называемую гостиную, где стол был уже накрыт. Все сели. Мать дрожала от бешенства, все остальные ели молча, а я — я видел, в каком она отчаянии, и чувствовал, что люблю ее всей душой и что она отвечает мне такой же любовью. Потом она как бы между прочим проронила, что уже сообщила в полицию. И подняла на ноги всех соседей. Рано утром она обнаружила внизу исковерканный самокат. Неслыханный позор! Вдобавок еще и прогул. Неудачник, ничтожество, ничего более путного, чем каменщик, из меня не выйдет. Она всегда пророчила мне этого каменщика, это было одно из наиболее убийственных словечек, которые она пускала в ход против меня. Оно на самом деле кололо меня в самое сердце. Потому что мне уже и самому казалось, что она, в сущности, права, ведь в школе я лоботрясничал, как никто другой, и мои учителя за меня гроша бы ломаного не дали. Я и впрямь не владел самыми элементарными правилами арифметики, каждый диктант кончался катастрофой, уже нависла угроза, что меня оставят на второй год. То, чему нас учили в школе, казалось мне малоинтересным и только наводило страшную скуку, что и было причиной моего безразличия к школьной премудрости и бросалось в глаза всем, и в первую очередь, конечно, учителям. Дед всегда говорил, что я должен только продержаться, а как — совершенно безразлично, он не придает никакого значения оценкам, важно перейти в следующий класс. И больше ничего. Но теперь я уже сомневался, переведут ли меня вообще. Раньше я каким-то чудом спасался, весь год получал одни двойки и тройки, но когда дело доходило до вопроса, переводить или оставить, меня хоть и со скрипом, но переводили. И я уже твердо надеялся, что этот механизм сработает. Дед, казалось, тоже полагался на него без тени сомнения. И отнюдь не принимал близко к сердцу обсуждения этой темы — переведут или нет, каждый раз возникавшего за столом. Дескать, я одарен намного выше среднего, учителя не способны это понять, это они тупоголовые болваны, а не я, я — способный и талантливый, а они — обыватели и невежды. Когда дед с бабкой обедали у нас, разговор вертелся вокруг моих школьных дел до тех пор, пока дед не заявлял, что я попросту гений, и тем подводил черту под моими мучениями. В этот день, ввиду моего чрезвычайно тяжелого проступка или даже преступления, речь вообще не заходила о школе, поскольку сегодня эта тема казалась им всем чересчур опасной. Они остерегались вообще говорить о главном событии этого дня, даже не упоминали моего имени — если не считать вскользь оброненных матерью слов о том, что она известила полицию и всех соседей. Не помню уже, о чем они говорили, во всяком случае не обо мне. Моя мать не обладала педагогическими талантами, позиция деда в этом и других подобных случаях фактически оказалась для меня фатальной. Во всяком случае, если посмотреть на вещи объективно. Дед любил хаос, он был анархист по натуре — правда, лишь в помыслах, а мать, наоборот, всю свою жизнь старалась утвердиться в буржуазной или хотя бы в мелкобуржуазной среде, что ей, естественно, так и не удалось. Дед обожал все необычное и из ряда вон выходящее, все опрокидывающее шаблоны, все революционное, он оживал при одном намеке на некое противоречие и всю свою жизнь строил по принципу «наоборот», а мать, чтобы как-то самоутвердиться, искала опору в нормальном и общепринятом. И до последнего дня мечтала о так называемой счастливой, то есть гармоничной, семейной жизни. Она страдала от интеллектуальных и моральных эскапад своего отца, из-за них она постоянно жила под страхом гибели. И как ни уважала его, как ни преклонялась перед ним, все же с превеликим удовольствием держалась бы как можно дальше от взглядов и намерений своего родителя, подрывающих самые основы бытия и казавшихся ей просто сумбурными и разрушительными. Что ей, естественно, также не удалось, но с чем ей пришлось смириться. И что удручало ее до конца дней. Она давно отказалась от попыток сопротивляться интеллектуальному нажиму со стороны отца, предъявлявшего повышенные требования к своему окружению. И просто склонялась перед любимым отцом как перед деспотом, который — естественно, неосознанно — стремился уничтожить ее как личность. Близкие могли спастись и избежать полной потери себя, только если они безоговорочно подчинялись его воле из любви к нему. Но ни почитание, ни любовь, не исключавшие постоянного желания сохранить свое лицо, ее не спасли. К так называемой нормальной жизни — а ведь именно к ней так стремилась моя мать, вне всякого сомнения прекрасно сознававшая, насколько наша жизнь была достойнее той, которую она считала нормальной, — дед, еще в ранней юности выломившийся из этой якобы нормальной жизни, относился с нескрываемой издевкой и насмешкой и не испытывал ничего, кроме глубочайшего презрения. Для него никогда даже не возникал вопрос, не избрать ли ему стезю мясника или поприще оптового торговца углем, еще подростком он отказался втискивать себя в готовое платье, сшитое по общей мерке, как он выразился, и эту мысль вбивал мне в голову, сколько я себя помню. Конечно, так называемая нормальная жизнь многое облегчила бы моей матери; ведь каждый ее день был похож на цирковой номер с балансированием на канате, когда каждую минуту боишься, что свалишься. Мы все постоянно ощущали себя канатоходцами и непрерывно рисковали разбиться, причем насмерть. Новый член нашей семьи, отчим, привыкший ходить на работу и зарабатывать хлеб насущный, разумеется, оказался и наиболее неспособным удержаться на этом раскачивающемся из стороны в сторону семейном канате, без предохранительной сетки натянутом над действительно бездонной пропастью. Ибо так хотелось деду. Так что наша семейка во многом напоминала бродячих циркачей-канатоходцев, с тем отличием, однако, что мы никогда, ни на миг не позволяли себе спрыгнуть с каната на землю и день ото дня выполняли все более головоломные трюки. Мы были прикованы к этому канату и демонстрировали на нем свою способность к выживанию; так называемая нормальная жизнь лежала где-то далеко внизу, и мы не решались ринуться в нее вниз головой, поскольку знали, что такой прыжок означал бы для нас верную смерть. А зять, он же муж, он же отчим, уже не мог вернуться туда, откуда пришел, и, хотя его телодвижения вызывали лишь снисходительную улыбку, он намертво прилип к нашему канату и вниз уже не глядел. Дед и его семья до такой степени околдовали простодушного избранника моей матери, что, подтянувшись и взобравшись на наш канат, он был вынужден как-то подладиться, влиться в общее действо, его то и дело подхватывали, не давали упасть. Но до конца своих дней он так и не поднялся выше самого примитивного умения держаться на канате, вольты, которые он на нем выделывал, искусством никак не назовешь, по большей части он лишь беспомощно дергался, вися над пропастью и время от времени издавая какие-то вопли; однако этот идиот, как часто называл его дед, всегда вновь вскарабкивался наверх и включался в семейный номер. А партнеры использовали его для своих целей, партнеры давно сработались и далеко продвинулись вперед в искусстве балансирования на канате, они беспрерывно восхищались самими собой — правда, вынужденно, поскольку долгое время были лишены зрителей, во всяком случае беспристрастных. Дед мой происходил из семьи, в которой предки были крестьянами, мелкими лавочниками или трактирщиками, его отец лишь к двадцати годам с превеликим трудом овладел грамотой и из крепости Каттаро написал своему отцу письмо — как в нем утверждалось, собственноручно, в чем мой дед весьма и весьма сомневался. Десятки лет стоять за стойкой и разливать по кружкам пиво или пробовать масло, доставленное крестьянами на ручных тележках, равно как и перепродавать земельные участки и постройки, — эти занятия еще в раннем детстве показались ему гнусными, как и само мышление в категориях купли-продажи, которое сводилось, в сущности, лишь к увеличению капитала; и в возрасте двадцати лет он отказался от всего, что ему могло достаться по наследству. Его старшая сестра Мария, тоже постигшая отупляющую силу этой механики, рано вышла замуж за художника из Эгера, который впоследствии в Мексике стал знаменитостью, о нем и сейчас еще пишут крупные газеты в рубриках, посвященных искусству; дочь этого художника десятки лет прожила на Востоке, переезжая от паши к паше, от шейха к шейху, от бая к баю, пока — уже в сороковые годы, без всех этих шейхов, пашей и баев, но с выцветшими сувенирами в память о годах, проведенных на Востоке, — не осела в венском Бургтеатре, где считалась актрисой весьма скромных способностей, однако, как говорят, в водевилях Нестроя и даже однажды в «Ифигении» Гёте выступала очень удачно. И теперь еще неподалеку от деревни Хендорф, ближе к озеру Валлерзе, можно увидеть огромное ателье, построенное прадедом для своего зятя из Эгера прямо у отвесных скал ущелья Святой девы, — высокие, до двадцати метров в высоту наклонные стеклянные стены, на которых, как помнила мать, грелись на солнце змеи. Младшая сестра деда, Розина, осталась вековухой — истинное дитя этой глухомани, она не решалась отъехать от Хендорфа хотя бы на десять километров и за всю жизнь ни разу не побывала не то что в Вене, но скорее всего даже в Зальцбурге; в возрасте трех-четырех лет и потом намного позже я восхищенно наблюдал, как она управляет своей империей купли-продажи. Старший брат моего деда, Рудольф, искал прибежища в лесной тиши и, став лесничим в графских лесных владениях вокруг озер Валлерзе и Мондзе, в тридцать два года покончил с собой. Опять-таки из-за того, что «не мог дольше выносить убожество жизни», как было нацарапано его рукой в записке, которую нашли рядом с его телом и таксой, бдительно охранявшей хозяина. Все они, кроме Розины, бежали прочь из деревни, по горло сытые однотонностью и пустотой тамошнего существования. Мария удрала на Восток, Рудольф отправился прямиком на небо, мой дед после духовной семинарии двинулся в Швейцарию, где учился на инженерном факультете и сблизился с группой единомышленников-анархистов. Это было время Ленина и Кропоткина. Но дед выбрал для себя не Цюрих, а Базель, и, как показывают сохранившиеся фотографии, отрастил длинные волосы, щеголял в донельзя обтрепанных штанах и носил на переносице пенсне — пользующийся печальной известностью отличительный признак анархистов. Однако он направил свою энергию не на политику, а на литературу. Жил он там по соседству со знаменитой Лу Саломе и ежемесячно получал от сестры Розины ящик с маслом и колбасой. Его возлюбленная, впоследствии ставшая моей бабушкой, по воле родителей несколько лет прожив в мучительном браке с каким — то зальцбургским портным, оставила мужа и двоих детей, нежданно-негаданно нагрянула в Базель, бросилась на шею моему деду и заявила, что отныне будет с ним всегда, все равно где. Таким-то образом моя мать и родилась в Базеле. Она была прелестным ребенком. И, став взрослой, сохранила свою красоту. Я восхищался матерью и гордился ею. Но еще совсем маленьким я догадался, что она не в силах со мной справиться, и очень ловко пользовался ее беспомощностью. Она только и умела, что хвататься за плетку. Если удары по голове и по чему придется не производили желаемого эффекта, она прибегала к уже упоминавшимся мною оскорблениям, пропустить которые мимо ушей я был, естественно, не в силах. Слово действовало на меня в сто раз сильнее, чем плетка. Мать меня не воспитывала, а только наказывала. Она и других своих детей не сумела воспитать, ни брата моего, ни сестру. Мне стукнуло семь, когда родился брат, и девять, когда сестра, как говорится, появилась на свет. Плетки я, конечно, побаивался, но побои, которые я выносил, не производили на меня сильного впечатления. Язвительными словами она вернее добивалась своей цели — в том смысле, что я оставлял ее в покое, но, с другой стороны, этими словами она каждый раз низвергала меня в такие ужасные бездны, из которых я потом за всю жизнь так и не смог выкарабкаться. Тебя мне только не хватало! Помру по твоей милости! Во сне меня до сих пор терзают эти слова. Мать и не подозревала о действии этих оскорблений. Ей просто нужно было выпустить пар. Ее сын был чудовище, которого она терпеть не могла, он был само коварство, сам дьявол во плоти. Мою страстную жажду сенсаций она совершенно не в состоянии была понять. Причем знала, что родила необычного ребенка, но такого, от которого ничего хорошего ждать не приходится. Из такого ребенка мог вырасти только уголовный тип. У нее перед глазами довольно тому примеров. И думала при этом о своем брате, моем дядюшке, самом одаренном в семье, который в конце концов погиб из-за своей чудовищной изобретательности, как выразился дед. Мать пророчила мне все исправительно-трудовые колонии и тюрьмы, какие только есть на свете, я казался ей ребенком безнадежным, целиком и полностью приверженным злу. Мать была по — своему религиозна — католичкой она, разумеется, не была, это совершенно исключалось при таком отце, как мой дед, крайне пренебрежительно отзывавшемся о католицизме. Католическая церковь представлялась ему массовым движением, основанным на подлейшем обмане, она была не чем иным, как трестом по оболваниванию и обворовыванию народов с целью непрерывного загребания немыслимых богатств; на его взгляд, церковь беззастенчиво продавала нечто, чего на самом деле не существовало, а именно милосердного, но в то же время грозного боженьку, — отбирая последние гроши у миллионов беднейших из бедных с единственной целью приумножения своих богатств, которые она обращает в гигантские промышленные предприятия, в необозримые груды золота и столь же необозримые пачки акций чуть ли не во всех без исключения банках мира. Любого человека, продающего нечто, чего на самом деле нет, привлекают к ответу и осуждают как уголовного преступника, сказал дед, а церковь тысячелетиями преспокойно и открыто торгует господом богом и святым духом, причем совершенно безнаказанно. И главные грабители, дитя мое, то есть ее заправилы, еще и живут в княжеской роскоши. Кардиналы и архиепископы — всего лишь разбойники с большой дороги, отбирающие деньги ни за что ни про что. А моя мать была верующей. Правда, она не верила в церковь и, вероятно, также и в бога, которого ее отец всю свою жизнь не уставал отрицать, но тем не менее она была верующей. Она цеплялась за эту веру, хоть и чувствовала, что с каждым днем все больше теряет в ней опору, как и все верующие. В конце обеда, столь для меня памятного, речь все же зашла о моей персоне. Дед начал свое выступление в мою защиту издалека. Школа — пустое дело, значит, и пропустить уроки тоже пустяк. Все школы вообще, а народные школы в особенности, — мерзостные учреждения, разрушающие личность юного существа в самом зародыше. Школа по самой своей сути — детоубийца. А уж в немецких школах глупость и вовсе возведена в закон и бездуховность заправляет всем. Но поскольку обучение в школе обязательное, волей — неволей приходится посылать туда ребенка, хоть и знаешь, что посылаешь на гибель. Учителя — это сущие растлители, говорил дед. Они учат только низости и подлости, учат детей, как стать отвратительными гадами. И ему лично очень по душе, что его внук вместо школы отправляется на вокзал, покупает перронный билет и с этим билетом едет в Розенхайм, Мюнхен или Фрайлассинг. Вот что пойдет ему на пользу, а вовсе не школа, сказал он, а уж чего стоят многие из этих учителей! Дома сидят под каблуком у жены, а потом в школе отыгрываются на детях. Я этих шкрабов всегда презирал и сторонился, и правильно делал — ни разу еще не встретил такого, чтобы вскоре же не обнаружилась вся его низость и подлость. Полицейские и учителя по всей земле распространяют одно зловоние. Но мы не в силах их отменить. Учителя — это не что иное, как растлители, развратители, разрушители наших детей. Мы посылаем детей в школу, чтобы они стали такими же отвратительными, как взрослые, с которыми мы ежедневно встречаемся на улице. С этим отребьем. Правда, пропуск уроков доставляет неприятности так называемым «ответственным за воспитание». Так отделаемся коротенькой справкой! — внезапно осенило его. Нестерпимая боль в гортани! — воскликнул он и тут же осведомился, не видел ли меня кто — нибудь, кто может выдать. Я покачал головой. Мать сидела напротив меня и деда, словно окаменелая. Дед похвалил кушанья, бабушка ему поддакнула — мол, давно уже не едали такого вкусного обеда. Да и зачем было с бухты-барахты обращаться в полицию? — сказал дед. Его выходки — не новость. Он частенько пропадал из дому. И всякий раз возвращался. Тем-то он и выделяется среди других прочих, сказал дед обо мне, что пускается в такие авантюры, на которые другие не решаются. А велосипед ничего не стоит починить. Это мелочь. Зато теперь он умеет на нем кататься. А это большое преимущество. Подумать только, сколько всяких дел может провернуть велосипедист. Ведь вот ты не умеешь ездить на велосипеде, я тоже не умею, сказал он моей матери. Бабушка моя тоже не умела. Эмиля (моего отчима) нет, самокат стоит и только ржавеет без всякой пользы. Так что сама по себе идея вывезти его на улицу, сесть и поехать была просто-таки гениальной. И к тому же сразу в Зальцбург! — воскликнул он. Так что если посмотреть на дело со всех сторон, получается чуть ли не подвиг. Допущена только одна-единственная ошибка — почему никому не сказал о своем замысле; эти слова деда относились уже ко мне. И тут же добавил: понятно, такой план приходится держать в секрете, чтобы он удался. Дед, казалось, и мысли не допускал, что мой замысел мог провалиться. Подумать только, продолжал он, парень впервые в жизни берет в руки велосипед и сразу едет и доезжает почти до Зальцбурга. Мне лично этот факт весьма по душе. Мать молчала, ей больше ничего не оставалось. А дед начал вспоминать собственные шалости и проделки детских лет. Чем труднее ребенок, тем больше шансов, что вырастет человеком, заявил он. Именно из так называемых трудных детей и получаются значительные личности. И именно они больше всего на свете любят своих родителей, больше, чем другие, обычные дети. Да только родители никак этого в толк не возьмут. Вот и ты тоже никак в толк не возьмешь, сказал он моей матери. Он очень любил отварную говядину. А также и суп из нее. Этого я понять не мог, я ненавидел говядину, меня от нее тошнило. Теперь-то я знаю, что это вопрос возраста — дети не любят говядину, вкус к ней приходит с годами. Дед вкушал говядину с величайшим наслаждением, медленно, растягивая удовольствие, превращая еду в ритуал, исполненный невыразимого блаженства. Что станет со всеми этими ребятами, родившимися в захолустных городках? — вдруг спросил он, ни к кому не обращаясь. В конце концов они становятся разжиревшими ремесленниками, не разбирающимися в собственном ремесле, или же толстобрюхими дельцами, каждый вечер напивающимися до бесчувствия. Доступная всем этим людишкам поэзия сводится к изречению, вышитому их женами на кухонных полотенцах, оно гласит: «Любовь приходит через желудок». Это истинная правда. А нам следует всегда помнить о том, что и мире существует и еще что — то, помимо банальности. Но мы со всех сторон окружены низменными помыслами и каждый день задыхаемся в непроходимой глупости. Чем я провинился, что вынужден влачить жалкое существование в этом медвежьем углу, не поддающемся никакому описанию? Причем мне еще повезло, сказал он, Эттендорф далеко не то же самое, что Траунштайн. Что ни говори, а все же я живу не в захолустном городишке, а в деревне. Но, с другой стороны, чего он только не делал, чтобы выбраться из деревенской глуши, еще в возрасте семи-восьми лет он решил любой ценой удрать оттуда; из этой трясины вообще нужно выкарабкиваться как можно раньше, нельзя упустить свой срок. После того как его старший брат похоронил себя в ужасном лесничестве, деду на роду было написано стать по примеру отца оптовым торговцем маслом, трактирщиком и маклером по продаже земельных участков. Когда родные поняли, что рассчитывать на него не приходится, они послали его в духовную семинарию в Зальцбурге. Это я-то священник! — часто восклицал дед. И все же был сделан решающий шаг к выходу из тупика, для которого я был рожден, замечал он. Не было у него ни малейшей охоты выманивать у людей заработанные тяжким трудом деньги и спаивать их, чтобы таким манером мало-помалу округлять капиталец. В Зальцбурге он открыл дня себя Шопенгауэра, Ницше; я и не знал, что такое бывает, сказал он. Мой-то отец даже писать грамотно не умел, часто повторял дед с гордостью. А я уже сочинял мысленно целые романы, причем огромные. Нет, ребенок должен быть любопытным, это значит, что он здоров, и надо предоставлять полную свободу его любопытству. Чинить ему препоны на каждом шагу — преступно, низко и глупо. Ребенок должен осуществлять собственные идеи, а вовсе не идеи своих воспитателей — у них нет ничего стоящего за душой. Подумайте только, наш мальчик ездит больше, чем мы все, причем почти бесплатно — с перронным билетом! С этой фразой, очевидно развеселившей его самого, дед встал из-за стола, показывая, что обед окончен. А я и впрямь всегда причинял своим родным неприятности. Я родился в 1931 году, и местом моего рождения отнюдь не случайно оказался город Херлен в Голландии, куда моя мать по совету своей подружки, работавшей в Голландии, удрала из Хендорфа в тот момент, когда я решительно заявил о своем намерении немедленно появиться на свет, — заявил решительно и бесповоротно. Родить меня в Хендорфе, крохотной деревушке, было просто немыслимо. Это неизбежно привело бы к скандалу и заклеймило бы мою мать бесчестьем — в те времена внебрачные дети считались позором для всей семьи. Моя двоюродная бабушка Розина наверняка выставила бы из дома свою племянницу Герту, мою мать, и на всю ее дальнейшую жизнь легло бы несмываемое пятно — внебрачный ребенок, к тому же еще рожденный от уголовника, как обычно именовали моего отца, и всю оставшуюся жизнь она ходила бы по деревне только в черном платье — само собой разумеется, только на кладбище и обратно. Мать моя, по-видимому, когда ее родители еще находились в Вене, в 1930 году некоторое время жила у своей тетки Розины в том самом Хендорфе, который она любила как никакое другое место в мире и где она, по ее желанию, была похоронена в 1950 году. Так вот, мой отец, сын одного из окрестных крестьян, как и все парни в здешних деревнях, кроме естественного для них крестьянского труда обучавшийся и ремеслу — отец выучился на плотника, — именно в то время и вошел с ней в тесный и наитеснейший контакт. Об этом я ничего больше не знаю. Говорят, они частенько встречались в беседке, стоявшей в глубине яблоневого сада тетки Розины. Этим исчерпываются сведения об обстоятельствах, предшествовавших моему рождению. Мать, значит, бежала из тех мест, где навлекла на себя позор, в Голландию, а там ее приютила упомянутая подружка, проживавшая в Роттердаме. Вскоре мать очутилась уже в Херлене, в монастыре, который попутно оказывал приют и покровительство так называемым падшим девушкам, где и разрешилась от бремени мальчиком, который — как о том свидетельствует одна-единственная сохранившаяся фотография, — едва родившись, уже имел на голове столько волос, сколько я никогда не видел у новорожденных. Рассказывают, что я был веселым ребенком. И моя мать была счастлива, как все матери. Хендорф избежал скандала, и тетя Розина вновь могла спать спокойно. Отец моей матери, то есть дед, понятия не имел о моем существовании. Целый год мать не решалась сообщить родителям в Вену о моем появлении на свет. Чего она боялась, не знаю. Думаю, скорее всего, причиной столь длительного молчания была боязнь помешать работе отца — писателя и философа. Мой собственный отец не проявил к моей особе никакого интереса. В монастыре под Херленом можно было оставить меня лишь ненадолго, и матери пришлось меня оттуда забрать — в корзине для белья, принадлежавшей ее подружке, она привезла меня в Роттердам. Но поскольку невозможно было и зарабатывать на жизнь, и сидеть с грудным ребенком, ей пришлось отдать меня в чужие руки. Эту проблему удалось решить благодаря рыбацкому суденышку, стоявшему на причале в Роттердамском порту, — жена рыбака бралась ухаживать за чужими младенцами, которых размещала в гамаках под палубой, семь-восемь грудничков всегда имелись в наличии, и по желанию матерей, один-два раза в неделю заглядывавших сюда, их вынимали из гамаков и предъявляли родительницам. По рассказам матери, я каждый раз жалобно плакал, а личико у меня все время, что я провел на судне, было изуродовано фурункулами, потому что в помещении, где висели эти гамаки, стояла невыносимая вонь и ужасный чад. Но выбора у нее не было. Навещала она меня, насколько я знаю, по воскресеньям, потому что всю неделю работала служанкой, чтобы как-то прокормить себя и заплатить за мое содержание. Хорошего во всем этом было мало — разве что благодаря мне она, так сказать, повидала большой мир — самый крупный порт Европы годился для этого наилучшим образом. Мне мало что известно о том времени. Во всяком случае, я имею право сказать, что весь первый год своей жизни, кроме самых первых дней, провел на море — не у моря, а именно на море, — обстоятельство, которое наводит меня на некоторые мысли и, по-видимому, влияет на все, что меня касается. Оно будет иметь роковое значение для всей моей жизни. Ибо по природе своей я человек моря, только у моря я дышу полной грудью, а уж о мыслительной работе и говорить нечего. От того времени память, естественно, не сохранила ничего, и все же мне сдается, что тогдашняя жизнь на море наложила отпечаток на всю мою биографию. Когда я вдыхаю запах моря, мне иногда мерещится, что этот запах и есть мое самое раннее воспоминание. Не без гордости я часто думаю, что я — сын моря, а не гор. В горах мне и впрямь неуютно, я и сейчас еще их побаиваюсь, горы давят на меня, здесь я задыхаюсь. Идеальное место для меня — альпийское предгорье, где я провел большую часть детства, то в Баварии недалеко от озера Химзе, то в окрестностях Зальцбурга; но те времена давно миновали — они захватывают мои детские годы, от трех до семи. До того — после первого года, проведенного в Голландии, — я жил два года в Вене. Моя мать, находясь еще в Роттердаме, вероятно, в минуту полной безысходности открыла деду и бабушке, то есть своим родителям, тайну моего существования. В Вене это известие встретили с распростертыми объятиями. Мать вновь положила меня в бельевую корзину, и через сутки мы с ней прибыли в Вену. С того дня у меня кроме матери были уже и бабушка с дедушкой. В квартире на Вернхардтштрассе, в шестнадцатом районе, недалеко от больницы Вильгельмины, я впервые в жизни произнес слово «дед». Оттого времени в памяти сохранился целый ряд картин. К примеру, вид из окна на огромную акацию; отрезок улицы с крутым спуском, по которому я качусь на трехколесном велосипеде; дед везет меня на саночках под так называемым Муравьиным мостом; а вот я сижу в роскошной коляске со спинкой и подлокотниками, которую дед тянет за длинную деревянную ручку вдоль нескончаемой железной ограды психиатрической больницы Штайнхоф. Эта картина запечатлена на фотографии. Мне рассказывали, что в возрасте двух лет я упал со швейной машины бабушки, на которую меня посадил дядя Фаральд. И потом с сотрясением мозга несколько дней лежал в больнице Вильгельмины. Но сам я этого не помню. Мое пребывание в Вене на попечении деда, бабушки и матери, под одним кровом с братом матери, дядей Фаральдом, вносившим в нашу жизнь довольно большое разнообразие, сохранилось в памяти лишь в отрывочных эпизодах. Дед сидел у себя и писал, он был сочинитель, бабушка, по профессии акушерка, зарабатывала на жизнь, помогая при родах, мать работала по найму экономкой, а иногда и поварихой. Судьба ее сложилась не слишком удачно: в семь лет она танцевала в «Снегурочке» на сцене придворной оперы и получила за это памятную медаль императора. Но в двенадцать лет заболела так называемым воспалением верхушек легких и вынуждена была отказаться от карьеры прима-балерины, к которой готовил ее отец. Дочь начала восходить по лестнице славы в главном храме муз империи, для чего у нее, насколько мне известно, действительно были все задатки, а кончила свою карьеру, вытирая пыль в прихожих и спальнях нуворишей в богатых кварталах Дёблинга или орудуя кастрюлями на кухнях в районе главной улицы Веринга; сын был прирожденным философом, в один прекрасный день вступил в коммунистическую партию, был другом и помощником знаменитого Эрнста Фишера,[10] в конце концов угодил за решетку и перепробовал всевозможные тюрьмы как в Вене, так и в провинции. Когда я был очень мал и еще не умел ходить, полиция то и дело стучалась в дверь нашей квартиры на Вернхардтштрассе — приходили за дядей. Но того, как правило, не было дома, он жил, так сказать, в подполье. И занимался тем, что вместе с группой своих товарищей, специально подобранных для этой цели, развешивал на главных улицах города огромные лозунги, прославляющие коммунизм как единственное достойное человека общественное устройство будущего. В то время — дяде было что-то около двадцати лет — он познакомился с только что выпущенным на свободу подмастерьем брадобрея Эмилем Фабианом, работавшим в парикмахерском салоне недалеко от Марольтингергассе. Дядя приобщил к партийным делам наивного подростка из предместья, которому мир в ту пору еще представлялся головоломной загадкой, и подружился с ним. Однажды дядя привел своего нового товарищ к нам домой, на Вернхардтштрассе. Деду парень понравился своей неиспорченностью, тот в свою очередь пришел в восторг от деда — настоящий писатель, мог ли он мечтать? Таким вот образом моя мать и познакомилась со своим будущим мужем, моим отчимом. В то время кругом царила ужасающая нищета. Безработица и волна самоубийств достигли своего предела. Говорят, даже дед что ни день грозился наложить на себя руки. И держал под подушкой заряженный пистолет. Глупо было с моей стороны отказываться от отцовского наследства, сказал он позже, в молодости гонишься за каким-то туманным идеалом и отшвыриваешь все со своего пути. Но когда он как-то раз написал из Вены своей сестре Розине, что хотел бы несколько недель отдохнуть от мерзости и горечи венской жизни в ее доме, который ведь мог быть и его домом, сестра ответила обратной почтой, что у нее нет свободных комнат. Эту обиду он часто вспоминал. Его сын Фаральд остался глух к выводу отца, что идеалист, в ранней юности примкнувший к какой-то партии, в конце концов обязательно в ней разочаруется. Сам дед в юности связался с социалистами и обжегся так, что на всю жизнь хватило; теперь его сын связался с коммунистами. Все члены семьи понимали, к каким последствиям это приведет, кроме Фаральда, которого они в первую очередь касались. Он все больше сближался с коммунистами, чем поверг всю семью в страх и трепет. А поскольку он вовлек и Эмиля Фабиана, то и для его родителей, живших в Хазнерштрассе, началась пора страхов. Не говоря уже о многих других семьях, которые мой дядя-фанатик — несомненно, наряду с дедом самая светлая голова в нашей семье — подверг серьезной, даже смертельной опасности, ибо все, что он делал, предпринимал или осуществлял, преследовалось властями. Общаться с моим дядей было всегда чрезвычайно интересно, но и чрезвычайно опасно. Время слишком поздно развеяло по ветру его идеалы, остатки было уже не собрать. Об этих годах в Вене, столь горестных для моих близких, я знаю лишь по фотографиям, на которых вид у меня вполне упитанный и жизнерадостный. Разряженный в пух и прах, я восседаю в разнообразнейших креслах, роскошных и наимоднейших по тем временам колясках и санках, причем все эти фотоснимки отмечены некой особой элегантностью, которой я и поныне очень горжусь. Так выглядели дети из владетельных династий, часто приходило мне в голову. Видимо, жилось мне и впрямь неплохо. Местность вокруг горы Вильгельмины освещена мягкими лучами предзакатного солнца, мое «я», вокруг которого концентрируется весь остальной мир, требует повального восхищения. А для моих близких, к тому времени проживавших на Вернхардтштрассе уже двадцать лет, те годы были, вероятно, самыми тяжкими. У меня сохранилось множество фотографий, на которых они выглядывают из своих костюмов и платьев тощие как скелеты. Тогдашняя Вена, наверно, казалась им адом, в котором каждый день речь шла о жизни и смерти. Из этого ада дед хотел вырваться как можно скорее, даже если для этого придется вернуться туда, откуда он тридцать лет назад бежал без оглядки. Правда, все эти тридцать лет дед работал, писал, но так и не сумел выкарабкаться из полосы сплошного невезения, за эти тридцать лет он, правда, издал на свои средства один роман — он назывался «Улла Винблат», — но этот роман, как он сам мне рассказал, съела большая коза, которую они с бабушкой держали в Форстенриде под Мюнхеном, где они из любви к романтике жили на поляне посреди леса и откуда потом всю зиму не могли выбраться, так как их снегом занесло. Коза страдала от голода еще больше нас, сказал дед, она сожрала «Уллу Винблат» подчистую. С мелких редакционных должностей он обычно вскорости уходил, потому что его с души воротило от необходимости постоянно пресмыкаться перед каким-нибудь наглым издателем. Он был человек самобытный, индивидуалист, не способный вписаться в какое-либо сообщество и, следовательно, не годившийся ни для какой штатной работы. До пятидесяти пяти лет он практически ничего не зарабатывал. И жил за счет жены и дочери, безоговорочно веривших в него, а под конец и за счет зятя. Мать вышла замуж за отчима в 1937 году в Зеекирхене на озере Валлерзе, куда мои родные переехали в начале года при обстоятельствах столь же комичных, сколь и ужасных. Дед окончательно и бесповоротно отрекся от Вены — задним число он потом удивлялся, что у него на это еще достало сил. Отъезд из Вены в деревню, расположенную всего в шести километрах от Хендорфа, то есть от его родного гнезда, наверняка был предпринят весьма и весьма поспешно — даже я помню, что поначалу мы какое-то время жили в привокзальной гостинице Зеекирхена. Несколько недель мы все ютились там в одной комнате, где белье сушилось на веревках прямо у нас над головами, а желая доброй ночи — в ту пору я при этом еще молитвенно складывал руки перед грудью, — я сквозь высокое окно видел поверхность озера, быстро темнеющего под закатным солнцем. Из Вены мы ничего с собой не взяли, кроме множества книг, которые, однако, должны были прибыть позже, — ни мебели, ни иного скарба, только два чемодана и то, что было на нас. Вероятно, обстановка квартиры на Вернхардтштрассе не стоила того, чтобы ее перевозить с места на место. Бабушка часто со смехом рассказывала, что, где бы они ни жили, у нее никогда не было другой мебели, кроме дешевых ящиков из-под сахара, которые ей дарили хозяева лавок, расположенных поблизости. Двадцать лет, прожитых в Вене, были для моих родных невыносимой мукой потому, что раньше они легко снимались с места и, насколько я знаю, сто раз меняли место жительства. Устав от бесконечных переездов, они осели на Вернхардтштрассе в Вене, так сказать, окончательно и бесповоротно. Но и Вернхардтштрассе вдруг стала вчерашним днем. Они не грустили по Вене, слишком уж замучила их нужда, стало невозможно каждый день бороться за то, чтобы выжить. Мать моя, однако, обвенчавшаяся в Зеекирхене, вместе со своим новым мужем осталась в Вене. Теперь мы с ней редко виделись, может быть два или три раза в год. Я перешел целиком на попечение деда и бабушки. Расположенная прямо против вокзала гостиница, позади которой за крохотными, тщательно ухоженными грядками начиналось и тянулось до самого озера сплошное болото, положила начало моим воспоминаниям — уже не отрывочным, а по-настоящему последовательным и цельным. Мы снимали в этой гостинице только одну комнату на втором этаже, здесь же бабушка и готовила — вероятно, у нас не было денег, чтобы питаться в общем зале внизу. Оказалось, что дед, которого я любил больше всех на свете, здесь стал всем бросаться в глаза из-за своего городского платья и трости, здесь, встречаясь с ним на улице, смотрели ему вслед с настороженным любопытством. Романы пишет, подумаешь, какой писатель нашелся! Он вызывал все же скорее презрение, чем почтение. У этого мыслителя ни гроша в кармане, не на что пообедать в трактире. Они работали, а он прогуливался. Бабушка нашла работу в имении Хиппинг в горах над Зеекирхеном, она присматривала за детьми, помогала при стирке, за что бы она ни бралась, все делала на совесть, и вскоре ее там все полюбили. Зарабатывала она столько, что нам хватало на жизнь. Бабушка, помимо всего прочего, хорошо шила, чем всегда вызывала всеобщее восхищение; в имении Хиппинг это ее искусство развернулось в полную силу. За короткое время она стала столь популярной, что даже ее муж, фланер, писатель и фантазер, выиграл в общем мнении. Вдруг оказалось, что в Зеекирхене нас все очень уважают. Мы переехали из привокзальной гостиницы в ветхий, простоявший уже полтысячи лет дом, расположенный в самом центре — оттуда мне было близко бегать на кладбище. Здесь мы и останемся, сказал дед. Мне было три года,[11] и я был убежден, что наша семья, то есть бабушка, дедушка и я, — люди особенные, не такие, как все. С этим убеждением я ежедневно просыпался в мире, о бесконечности которого я только смутно догадывался и был готов в ней разобраться, понять ее и изучить. Мне было три года, но я успел увидеть больше, чем другие дети моего возраста, я целый год вдыхал воздух Северного моря — чуть ли не Атлантики! — а также пряные запахи Вены. Теперь я полной грудью дышал сельским воздухом окрестностей Зальцбурга, воздухом моих предков. Вот, значит, где родился мой отец, где мать провела детские годы — в окрестностях этого озера, которое для меня было полно неразрешимых загадок и служило средоточием множества сказок, выдуманных дедом специально для меня и рассказанных мне перед отходом ко сну. Мир здесь не состоял из каменных стен, как в Вене, летом он был зеленым, осенью — бурым, а зимой — белым, времена года тогда еще не накладывались друг на друга, как нынче. Моим любимым местом в Зеекирхене с самого начала стало кладбище с его пышными склепами, огромными гранитными надгробьями людей состоятельных, приземистыми и ржавыми железными крестами бедняков и крошечными белыми деревянными крестиками на могилах младенцев. Мертвые уже тогда были мне ближе и милее живых, я чувствовал себя в их обществе легко и просто. Часами я сидел на какой-нибудь каменной оградке, размышляя о жизни и смерти. И, естественно, уже тогда не мог прийти к какому-то удовлетворительному выводу. Надписи на памятниках внушали мне необычайное почтение, особенно слово фабрикант. Что такое фабрикант? — удивлялся я. Или: что такое инженер? Я мчался домой, спрашивал деда насчет фабриканта и инженера и получал желаемое разъяснение. И всегда, когда мне что-нибудь было непонятно, когда попытки додуматься до чего-то своим умом не удавались, где бы я ни был, я тут же бежал к деду. Хотя дед внушал мне, что надо бы взять за правило думать над неясным вопросом до тех пор, пока решение не придет само собой, толку-то больше будет. Вопросы все чаще громоздились друг на друга, а ответы все чащи походили на отдельные мозаичные камешки великой картины мира. Дед так и сказал: если бы мы всю жизнь беспрерывно получали готовые ответы на вопросы и таким образом в конце концов разрешили все наши проблемы, мы бы ненамного продвинулись вперед в постижении жизни. Я восхищенно наблюдал, как бережно относилась к деду бабушка: когда дед писал, она старалась ничем ему не помешать, ласково приглашала к завтраку, обеду и ужину, деликатность по отношению к деду мы превратили в основную черту нашего дома, и, пока он был жив, деликатность была высшей заповедью нашей семьи. Разговаривать надо было тихо, тихо ходить по дому, вообще тихо себя вести. Голова — вещь хрупкая, как яйцо, говаривал дед, и уже это казалось понятным и в то же время потрясающим. В три часа утра он вставал, в девять шел на прогулку. Во вторую половину дня работал еще два часа — с трех до пяти. Главной целью прогулки был визит на почту: нет ли для него денежного перевода из Вены. Мать посылала для меня большую часть своего заработка. Теперь я понимаю, что в Зеекирхене мы жили в основном на эти деньги. В дополнение к ним бабушка приносила из Хиппинга плоды своего портняжного искусства, присмотра за детьми и так далее. У меня завелся приятель — единственный отпрыск владельца сыроварни Вёрле, самого богатого человека во всей округе. Я побывал в так называемом господском доме с мраморными аркадами и просторными комнатами, застланными персидскими коврами. Едва мы с приятелем поклялись друг другу в верности навек, как он умер, четырех лет от роду, от неизвестной болезни. Лишь несколько дней назад мы с ним играли, а теперь он лежит в их фамильном склепе, над которым распростер крыла огромный мраморный ангел; я звал друга, но ответа не было. Под мраморной плитой был погребен и он, и наша дружба. Долго еще я ходил на кладбище к фамильному склепу Вёрле, но все тщетно, просьб моих никто не услышал, мольбам никто не внял. Цветы на могиле увяли, я стоял рядом на коленях и плакал. Впервые в жизни я пережил утрату. В Зеекирхене трактиры были в каждом втором или третьем доме, но я ни разу еще ни в одном из них не был, под вечер все они были переполнены, и по улицам разносилась веселая музыка. Но о посещении трактира у нас в семье не могло быть и речи. Не могу вспомнить, чтобы мы с дедом хоть раз зашли в такое заведение. То, что первые годы в Зеекирхене было под запретом, потом вошло у меня в обычай. Лежа в комнате с плотно задернутыми шторами, я прислушивался к звукам, доносившимся из трактиров. Отчего эти люди веселятся от души, отчего они только и знают, что петь и плясать? Луна освещала мою кроватку и большую комнату, со стен которой свисали клочья цветастых обоев. И я прямо из кроватки переносился на Восток. И спал в пальмовой роще. А еще у меня была своя мечеть на берегу синего моря. Ночью я часто слышал, как возятся мыши и под кроватью, и на чердаке, они появлялись каждую ночь, хотя поживиться здесь было нечем и приходилось удаляться восвояси с таким же голодным желудком, с каким пришли. Мне часто что-нибудь снилось, и навязчивым сном стали огромные многоэтажные здания — вероятно, виды Вены, привезенные мной в Зеекирхен. Я все еще не чувствовал, что я здесь дома, мои ночные видения все время возвращались к Вернхардтштрассе, к Муравьиному мосту, к больнице Вильгельмины, к психиатрической лечебнице Штайнхоф. Зато прямо перед этой лечебницей сверкало и искрилось озеро Валлерзе, пальмы росли прямо на Вернхардтштрассе, они тянулись и тянулись в высоту и в конце концов разрастались так, что перекрывали своими кронами все вокруг, и я сначала очень радовался, а потом начинал дрожать от страха, вскрикивал и просыпался оттого, что огромный кусок скалы отламывался, летел вниз и расплющивал моего дедушку. Мы недолго прожили в центре поселка. У нас всегда все считалось временным пристанищем, и это жилье тоже недолго давало нам кров. В один прекрасный день мы трое — дед, бабушка и я — сложили в старую, купленную, скорее всего, не только для этой цели, тележку все свое имущество и потащились на так называемый Пивоваренный холм. Перед старой, простоявшей добрые три сотни лет и давно уже заброшенной пивоварней, в огромных погребах, которой все еще хранили вино и пиво и где ютились за гроши несколько, как выразился дед, совсем обнищавших бедолаг, красовался небольшой двухэтажный домик, обращенный фасадом в сторону рыночной площади Зеекирхена. Он был сложен из железнодорожных шпал и принадлежал одному крестьянину, жившему по соседству с имением Хиппинг. Домик имел весьма привлекательный вид, по его фасаду тянулся большой балкон. С этого балкона за рыночной площадью было видно озеро, а в погожие дни и горы. Сдавался домик задешево — во всей округе дешевле не сыщешь, вид отсюда был просто великолепный, под балконом разбит небольшой огородик, внутри две комнаты внизу и две наверху, а также просторный холл с лестницей на второй этаж, заканчивающейся площадкой и дверью на балкон. На этой-то площадке между лестницей и балконной дверью и был мой уголок. Прямо с кровати я видел на заднем плане далекие горы. К мышам, которые и здесь хозяйничали вовсю, я был привычен. По нужде приходилось ночью спускаться по темной лестнице, выходить наружу и вдоль стены дома — в любую погоду, зимой по снегу — добираться до уборной, пристроенной к дому с обратной стороны: сквозь узкую щель прямо перед глазами видны ворота пивоварни. Преодолевая отрезок пути от входной двери дома к уборной и обратно, я трясся от страха — дед, видимо, перестарался, рассказывая мне жуткие истории про цыган, бродячих торговцев и вообще всяких злодеев, которые ночью составляют грозу этих мест. Какое наслаждение было вновь забраться в теплую постель! На первом этаже у нас была просторная комната, куда вход был всем открыт. За ней располагался кабинет деда, в который мне не разрешалось входить без вполне однозначного приглашения. На втором этаже, как уже говорилось, сразу же у лестницы стояла моя кровать, прямо против нее находилась спальня стариков, дверь справа от кровати вела в кухню, а за кухней, уже под самой крышей, умещался еще маленький закуток, который мы высокопарно именовали кладовой и в котором, по моим воспоминаниям, всегда стояла кадушка со смальцем и висели связки лука и прочего в том же роде. Все эти запасы поступали к нам из имения Хиппинг, где работала бабушка. Кстати, электричества в ту пору еще не было, и керосин играл большую роль в нашей жизни. Но в один прекрасный день оно появилось, а деду, видимо, как раз в то же самое время удалось опубликовать какую-то статью, и в силу всех этих причин мы приобрели радиоприемник «Оймиг», который дедушка поставил на угловой полочке в кухне. С того дня мы каждый вечер сидели как зачарованные у кухонного стола и слушали. Этому приемнику несколько лет спустя суждено было сыграть важную роль в нашей жизни, потому что в конечном счете именно из-за него моего деда в Траунштайне взяли на учет и заставили служить в одном из местных монастырей, переоборудованном под районное отделение национал-социалистской партии. Благодаря бабушке я попал в имение Хиппинг. Вот где был для меня рай! В усадьбе держали трех или четырех лошадей, около семидесяти коров и сколько-то молодняка, целые стада свиней, не говоря уже о сотнях кур, которые повсюду выпархивали из-под ног и весь день, с раннего утра до поздней ночи, заполняли все вокруг своим кудахтаньем. Трактора тогда еще не было. Вечером в огромной комнате, превосходившей размерами весь наш дом, собиралось до двух десятков батраков, начиная с конюхов и кончая посудомойками и скотницами; все они после рабочего дня устраивались на длиннющей, столетней давности скамье, тянувшейся вдоль всей комнаты; одни мыли в эмалированных тазах — кто лицо и верхнюю часть тела, кто только лицо или только верхнюю часть тела, кто ноги, другие расчесывали гребнем напомаженные волосы, а третьи просто так сидели и смотрели. После ужина, который все ели из одной огромной миски, стоявшей посередине, кое-кто шел в поселок, большинство сразу же укладывалось спать и лишь несколько человек оставались за столом, чтобы почитать. Для чтения тут были кипы старых календарей и несколько растрепанных романов, на обложках которых сражались всадники в доспехах или же хирурги вспарывали животы. Развлекались здесь и карточной игрой. Примерно раз в неделю мне разрешалось остаться ночевать в имении, правда, сначала я должен был отнести домой бидончик с двумя литрами молока, приходившимися на нашу долю. В это время дня большей частью — во всяком случае, осенью — было уже совсем темно, а до дому как-никак целых полкилометра: сначала, примерно половину пути, вниз к реке, потом, на другом берегу, столько же вверх. Страшновато приходилось. Я вылетал пулей из ворот имения и несся во весь опор вниз, чтобы, воспользовавшись скоростью, которую мне удавалось развить благодаря варварскому обращению с собственными легкими, с разбегу одолеть подъем на той стороне и, значит, оказаться дома. Бабушка поджидала меня и тут же ставила молоко на огонь. Особую радость во время этих «молочных» пробежек доставлял мне один и тот же трюк, который я проделывал всякий раз: на бегу описывал правой рукой с бидончиком полный круг по вертикали с такой скоростью, что молоко не проливалось, хотя никакой крышки у бидончика не было. Один раз я попробовал было проделать то же самое, но немного медленнее. Молоко вылилось мне на голову. В общем, наделал бед. Иногда я целыми днями оставался в имении Хиппинг и спал у конюхов вместе с моим новым другом, старшим из двух хозяйских сыновей, которого все звали Ханси. Комнаты были уставлены койками, а стены утыканы рядами крюков и увешаны разными предметами конского убранства. Перины были тяжелые, зато тюфяки набиты конским волосом — теперь я понимаю, как много это значит. Поднимались мы вместе с конюхами в половине пятого. Петухи оглашали окрестности хриплым криком, лошади подрагивали в упряжке. После завтрака, поглощавшегося прямо на кухне и состоявшего из кружки кофе и так называемой сдобной плюшки, все выезжали в поле. Так я познакомился с крестьянским трудом. Ближе к полудню я замечал маячившую фигуру деда и бежал к нему напрямик, прямо через поле. Летом он всегда носил полотняный костюм и соломенную шляпу. И никогда не выходил из дому без трости. Мы с ним прекрасно понимали друг друга. Стоило мне сделать рядом с ним несколько шагов, и на душе становилось легко и ладно. Правильно мы сделали, что уехали из Вены, здесь дед ожил. Кабинетный ученый, годами не покидавший своей рабочей комнаты на Вернхардтштрассе, стал неутомимым ходоком, который — как никто другой из всех, встреченный мной на жизненном пути, — умел превратить обычные пешие прогулки в высокое искусство, равное всем другим видам искусства. На эти прогулки он отнюдь не всегда брал меня с собой, чаще он предпочитал бродить в одиночестве и думать без помех. В особенности если писал какую-то крупную вещь. Не могу себе позволить ничего постороннего, отвлекающего мысли в сторону, говаривал он тогда. Но когда он все-таки брал меня с собой, не было на земле человека счастливее меня. Во время этих прогулок мне было раз и навсегда запрещено заговаривать с ним без специального разрешения, даваемого лишь в особых случаях. Например, если у него был вопрос ко мне или наоборот. Он был для меня великим просветителем — первым, самым главным и, в сущности, единственным. Он указывал тростью на какое-нибудь растение или животное и о каждом зверьке, выделенном им из окружающей среды, и о каждом растении, движением трости перемещенном в центр нашего внимания, он читал небольшую лекцию. Важно понимать, что у тебя перед глазами. Необходимо мало-помалу научиться хотя бы называть все это своими именами. Надобно знать также, откуда это родом. И что это такое. Но, с другой стороны, ему были отвратительны люди, которые все знали или думали, что знают. Эти опаснее всех остальных. Но хотя бы приблизительное понятие надо иметь обо всем, утверждал дед. В Вене излюбленными его словечками были серый и омерзительный. Какие омерзительные улицы, какие омерзительные люди! А ведь он, как и все интеллектуалы, в душе был, вернее, стал горожанином. Однажды у него началось какое-то легочное заболевание, что, по всей видимости, и подтолкнуло деда к решению переехать из Вены в Зеекирхен. Еще двадцатипятилетним он вместе с бабушкой по совету врачей провел год в Мерано. Там он полностью выздоровел. Это было чудом, потому что он долгие месяцы харкал кровью, а в легком зияла большая дыра — я-то знаю, что это такое. Меня спасла самодисциплина, сказал дед. Чтобы как-то прокормиться в Мерано, бабушка помогала по хозяйству в доме одного англичанина — специалиста по тропическим лесам, который большую часть времени жил в Кении, только два раза в год наезжал домой, в Мерано, и привозил шкуры пантер и львов, рассказывала бабушка. Супруга этого ученого, владевшего роскошной виллой в стиле средневекового замка, расположенной в красивейшей местности, надоумила бабушку выучиться на акушерку. Такая профессия наверняка пригодится. Дед садился на какой-нибудь пень и восклицал: Посмотри на эту церковь! Чем было бы это селение без нее? Или: Погляди на это болото! Чем была бы без него эта пустошь? Часами сидели мы с ним где-нибудь на берегу речушки Фишах, вытекавшей из озера Валлерзе в сторону реки Зальцах, в полном ладу с собой и с миром. Он всегда хотел иметь перед глазами что-нибудь величественное, высочайшее! Всегда иметь перед глазами пример чего-то величественного! Но где он, этот пример? Оглядевшись в жизни, мы замечаем, что наше окружение ничтожно и убого. Наш долг — любым путем избежать этой ничтожности и убогости. И всегда иметь перед глазами величественный пример! С тех пор я имел его перед глазами. Но все равно не понимал, что это такое. Понимал ли он сам? Прогулки с ним всегда превращались в лекции по природоведению, философии, математике, геометрии — этот процесс обучения делал меня счастливым. Просто зло берет, говорил он, что мы, зная так много, так мало значим в этой жизни. Поэтому-то она и стала для нас трагедией, и мы способны в лучшем случае превратить ее в комедию. С Ханси меня связывала искренняя и теснейшая дружба. Мы с ним были одногодки, дед признавал за ним высокий ум и предрекал ему блестящую карьеру в какой-либо духовной сфере. Он ошибся, Ханси пришлось в конце концов взвалить на свои плечи имение и поставить крест на каких-либо умственных амбициях. Когда я его навещаю, мы пожимаем друг другу руки и чувствуем, что нам нечего сказать друг другу. Но память о тех годах свидетельствует, что мы с ним в течение нескольких лет жизни — очень важных, может быть даже решающих, — жили, как говорится, душа в душу. Мы как бы вступили в заговор против всего окружающего, представлявшегося нам столь же прекрасным, сколь и злокозненным. Мы хранили глубочайшие тайны, строили необычайнейшие планы. Мы сгорали от жажды приключений, которые осуществлялись лишь в наших мечтах. Выдумывали фантастический мир, не имевший ничего общего с тем, что нас окружало. Мы забирались на сеновал и поверяли друг другу навеянные жизнью сомнения и душевные страхи. Мы работали наперегонки в поле, на конюшне, в коровнике, свинарнике и курятнике и пяти лет от роду уже возили на так называемой одноконке молоко на молокозавод. Туда везли молоко, обратно — бидон сыворотки. Строгость, с какой его воспитывали родители, распространялась и на меня, в имении Хиппинг во всем царили чистота и порядок, люди зачастую заботились о скотине больше, чем о себе. Отец по любому поводу стегал сына старым кожаным ремнем, которым его самого пятьдесят лет назад лупцевал его собственный папаша. Ханси каждый раз орал во все горло, а если его наказывали за проступок, который мы с ним совершили сообща, то домочадцы спроваживали меня подальше. Пределы допустимого были здесь предельно сужены. В рабочее время смеяться ни к чему, а вечером все валились с ног от усталости и было не до смеха. И все-таки в имении Хиппинг был рай. Живя в этом раю, я вполне отдавал себе отчет в этом. Бескомпромиссная требовательность давала нам ощущение надежности и чувство родного гнезда, здесь я чувствовал себя точно так же, как у себя дома, в «домике Миртеля», названном так по фамилии владельца. Имение казалось нам огромным царством, над которым всегда светит солнце. Грозы были мимолетными, прямота, с какой выясняли отношения, — непреложным законом, не терпящим никаких толкований. Получил оплеуху или ремнем по мягкому месту — и дело с концом. За очередную трапезу садишься со всеми как ни в чем не бывало. По воскресеньям здесь кормили такими творожными омлетами с мясным фаршем, каких я потом никогда уже не едал, их ставили прямо на стол в огромных сковородах. Это была награда за недосып: на рассвете полагалось вставать и идти в церковь. Причем в так называемом воскресном костюме. Я весь дрожал от страха, когда с кафедры сыпались страшные проклятия. Я ничего не понимал в этом спектакле и всякий раз старался затеряться в плотной толпе, которая поминутно то опускалась на колени, то вновь вставала, я не мог взять в толк, почему и зачем, а спросить не решался. Запах ладана щекотал нос, но напоминал почему-то о смерти. Слова тлен и вечная жизнь прочно засели у меня в голове. Спектакль затягивался, статисты беспрерывно крестились. Исполнитель главной роли — управляющий епархиальным округом — благословлял всех подряд. Его помощники то и дело кланялись, размахивали кадилами и время от времени затягивали неизвестные мне песнопения. Моим первым театральным зрелищем была церковная служба, в Зеекирхене я впервые присутствовал на мессе. Все по-латыни! Может, это и было тем величественным примером, о котором говорил дед? Больше всего мне полюбились отпевания; я их называл «черные мессы», потому что вокруг почти все было черного цвета, потому что тут разыгрывалась душераздирающая трагедия — в отличие от обычного воскресного спектакля с вполне благополучным концом. Мне нравились приглушенные голоса и приличествующий трагедии замедленный темп. Похороны начинались в доме умершего, гроб с телом два или три дня стоял в сенях, пока его не увозила похоронная процессия — сначала в церковь, а затем на кладбище. Если умирал сосед или вообще состоятельный, а тем более богатый или влиятельный человек, на похороны шли все поголовно. Процессия, предшествуемая священником и его свитой, растягивалась на сто метров. У покойников, возлежавших на катафалке, лица были осунувшиеся, часто еще и обезображенные запекшейся кровью. Нередко подвязывание подбородка не помогало, он отвисал, и зеваки глазели на черный провал рта. Покойников хоронили в воскресных костюмах, в сложенные ладони вкладывали четки. В церкви стоял отвратительно сладкий аромат — смесь запахов покойника и горящих свечей, поставленных по обе стороны изголовья. Днем и ночью до самых похорон у гроба кто-то бодрствовал. Мужчины и женщины бесшумно сменяли друг друга, читая по очереди молитвы. До той минуты, когда покойник наконец оказывался в могиле, проходило не меньше трех часов. Мне были отвратительны посеребренные жестянки, украшавшие черные гробы и долженствовавшие изображать распятого Христа. Похороны производили на меня сильнейшее впечатление, впервые в жизни я видел, что люди умирают, что их закапывают, причем старательно засыпают землей, чтобы они не могли отравить живых. Пока я еще не понимал, что и мне однажды придется умереть, в смерть деда я тоже не верил. Все умирают, а я нет, все, но не мой дедушка — в этом я был твердо убежден. После похорон все расходились по трактирам, обитатели Хиппинга направлялись обычно к мяснику по прозвищу Померанец, живодерня которого была пристроена прямо к кладбищенской стене, и заказывали суп с сосисками. Две венские сосиски, плавающие в говяжьем бульоне с лапшой, венчали любые похороны. Родственники покойного, втиснутые в черную, пахнущую нафталином одежду, усаживались за отдельный стол, остальные размещались за другими столами, и все с большим наслаждением хлебали суп, причем белая лапша частенько прилипала к черным пиджакам и блузкам, потому что была слишком длинная. Суп с сосисками у Померанца, который мы поглощали, кстати, не только после похорон, но и после обычных воскресных служб в церкви, лучше всего другого помог мне изучить своих земляков. В общем, отпевания я любил намного больше, чем обычные мессы. Пускай бы умирали побольше и почаще, думал я про себя. Мне не было еще пяти лет, когда управляющий епархиальным округом, который одновременно был и директором народной школы, спросил меня, встретив на улице, не хочу ли я поступить в школу на год раньше положенного, у него в первом классе одни девочки, с ними скучно; но сначала нужно, разумеется, испросить разрешение у дедушки. Для управляющего мой дед, с которым он уже успел познакомиться на прогулке, был абсолютным авторитетом, это я сразу приметил, — прежде всего по тому, как он произнес слово дедушка. Я ответил, что конечно хочу, но обязательно вместе с моим другом Ханси из Хиппинга, ведь и ему наверняка можно поступить в школу вместе со мной. Оказалось, что и ему не возбраняется, ни его родители, ни директор школы не имели ничего против. Мой дед согласился сразу, хотя и напомнил, что учителя все как один идиоты. Я тебя предупредил, сказал он, я тебе открыл на них глаза. Мне дали старый ранец, который специально ради меня отыскали на чердаке родительского дома дедушки в Хендорфе и который двоюродная бабушка Розина начистила обувным кремом до блеска. Говорили, что этот ранец носил якобы еще мой прадедушка. Мне понравился запах старой кожи. Первый день в школе завершился групповым снимком, на котором запечатлен весь класс и который я до сих пор храню; в центре наверху — учительница, ниже, двумя рядами — ученики и ученицы, типичные крестьянские дети. Надпись на снимке гласит: Мой первый день в школе. Я одет в длинную грубошерстную куртку, застегнутую на все пуговицы до самого горла, и вид у меня куда более серьезный и меланхоличный, чем полагалось бы в этой ситуации. Я сижу во втором ряду, у всех, сидящих в первом, ноги босы и скрещены под скамьей. Вероятно, я тоже был бос. В Зеекирхене и его окрестностях дети с конца марта по конец октября бегали босиком и только по воскресеньям надевали ботинки, которые были им велики настолько, что они едва могли в них ходить, — ботинки покупались на несколько лет вперед, и приходилось дожидаться того времени, когда они наконец будут впору. К началу учебного года местный портной Янка сшил мне пелерину, доходившую мне до лодыжек. Я очень ею гордился. У Ханси не было такой дорогой одежки. Когда становилось холодно, мы напяливали на голову капюшоны, связанные нашими бабушками, а на ноги натягивали носки из той же шерсти. Все на нас было скроено и связано на века. И все же я выглядел не так, как другие; мне казалось, я был элегантнее и сразу выделялся на общем фоне. В первые дни учебы мы, помнится, рисовали керосиновую лампу, из всех рисунков мой оказался лучше всех, и учительница, стоя у доски, подняла его вверх и показала всем, сказав, что он самый лучший. Я вообще хорошо рисовал в детстве. Но не развил в себе этот дар, и он захирел, как и многие другие. Я был любимым учеником. Наша учительница говорила со мной совершенно другим тоном, не так, как с остальными, — намного уважительнее и мягче. Моя первая учительница мне ужасно нравилась. Большую часть времени я сидел за партой — естественно, рядом с Ханси — и не сводил с нее восхищенных глаз. Она носила английский костюм и волосы причесывала на прямой пробор, что тогда было криком моды. В конце первого года учебы в моем табеле было написано и подчеркнуто: Отличается особым прилежанием. Сам не знаю, как этого достиг. Я получал одни пятерки, в первый и последний раз в жизни. В углу классной комнаты возвышалась огромная кафельная печь, которую топили дровами, утром принесенными из дому каждым школьником. Делалось это просто: полено засовывалось под крышу ранца. Богатые приносили большие поленья, бедные — маленькие. Не было точных указаний насчет величины полена. Комната очень быстро нагревалась. Когда начинались уроки, в печке уже вовсю бушевал огонь. Потом вьюшку закрывали, и тепло держалось до следующего утра. Здание школы простояло больше двухсот лет и теперь давно уже снесено. Управляющему епархиальным округом, то есть нашему директору, нужно было только выйти с церковного двора и сделать несколько шагов по улице, чтобы оказаться в школе. И наоборот, от школы до церкви было рукой подать. Когда органист играл на органе, в классе было все слышно. До обеда у нас было четыре урока и после обеда еще два. Часового перерыва на обед не хватало, чтобы сбегать домой и обратно. Поэтому нас с Ханси кормили так называемым обедом в маленьком сыром двухэтажном доме, принадлежавшем местному брадобрею и со всех сторон окруженному георгинами, в разгар осени полыхавшими самыми радужными красками. Жена брадобрея варила нам суп — день из лапши, день из овсяных хлопьев. К супу полагался ломоть хлеба. Дед с бабушкой платили за этот «обед». Долгие годы я каждый день входил в калитку брадобрея Штурмайра, чтобы утолить голод. К сожалению, уроки состояли не только из рисования керосиновых ламп, приходилось еще учиться счету и письму. Все это, вместе взятое, с самого начала наводило на меня тоску. Так что мои пятерки, скорее всего, объяснялись восхищением, которое учительница читала в моих глазах, а вовсе не моими успехами или прилежанием, ни того, ни другого попросту не было. Дед говорил, что учителя идиоты, жалкие бедолаги, тупоголовые обыватели, но что они могут быть такими красивыми, как моя учительница, он мне не сказал. Когда мы всем классом отправлялись на озеро, я, само собой разумеется, шел в первой паре. В церковь я тоже входил первым. В праздник тела Христова я всегда возглавлял в процессии свой класс и нес хоругвь с изображением святой девы Марии. Этот первый год учебы не принес мне никаких новых знаний, зато я впервые в жизни познал сладость первенства среди других. Ощущение это оказалось весьма приятным. И я им наслаждался. Видно, предчувствовал, что оно дано мне не навсегда. Уже во втором классе у нас был именно такой учитель, какого дед мне часто пророчил, — тощий, деспотичный, про таких говорят «велосипедист в душе: вверху гнется, внизу давит». Моя игра была проиграна. Весь класс удивлялся, как это я вдруг ни с того ни с сего поглупел. Ни диктанта не мог написать хотя бы на тройку, ни задачку решить — ничего. Даже за рисунки я получал только «удовлетворительно». Теперь пришло время Ханси. Он меня мигом обскакал. Если я получал двойку, то он четверку, если же у меня была четверка, что случалось крайне редко, то у него наверняка пятерка, и так далее. Теперь я даже раскаивался, что поступил в школу раньше срока. Но, с другой стороны, думалось мне, таким манером я как бы получил фору и на год раньше избавлюсь от этого ада. Меня интересовали теперь только рисование и география. Я приходил в восторг от одних названий — Лондон, Париж, Нью — Йорк, Бомбей, Калькутта. И до глубокой ночи засиживался над картами Европы, Азии или Америки в моем атласе. Мысленно я бродил у пирамид, взбирался на Персеполь, входил в Тадж-Махал. Запросто захаживал в небоскребы и с высоты Эмпайр Стейт Билдинг разглядывал весь остальной мир, лежащий у моих ног. Базель, родной город моей матери, — слово-то какое! Или Ильменау в Тюрингии, места, связанные с именем Гёте, где мой дед учился на инженера! И до сих пор чтение атласа осталось моим излюбленным занятием. Все те же названия, все новые мечты. Когда-нибудь я на самом деле побываю во всех тех местах, на которые указывает мой палец. Путешествие по карте! Для меня это словосочетание было не пустым звуком, я и впрямь горел огнем истинного энтузиазма. Мечтал о будущих путешествиях, намечал, когда и каким образом их совершу. На уроках я все чаще погружался взглядом в щели улиц между небоскребами Манхэттена и все реже следил за доской, которую учитель исписывал математической заумью. Я вдруг возненавидел доску и мел, которые до той поры обожал, — теперь от них только и жди беды. Карандаши у меня ломались, потому что я слишком сильно нажимал, почерк у меня был никудышный, письменные работы невозможно было прочесть. Чуть ли не каждый день я терял свою губку, так что приходилось плевать на доску и стирать написанное рукавом — таким манером моя курточка в кратчайшие сроки разодралась в клочья. А это в свою очередь огорчило бабушку, которая не успевала чинить и штопать, что вообще-то было ее любимым занятием. Так я вскоре очутился в некоем заколдованном кругу, который постепенно превратился в кошмар и уже в довольно раннем возрасте схватил меня за горло. Я стремительно полетел вниз. Кто-то другой стал лучшим, кто-то другой быстро продвигался вперед, кто-то другой нес хоругвь с девой Марией в праздник тела Христова, кого-то другого при всех хвалили в классе. Теперь мне очень часто выпадала участь выходить к учительскому столу и подставлять пальцы под удары палкой. Поэтому руки у меня почти всегда были опухшие. Дома я никому ничего не говорил о своих бедах. Я ненавидел учителя с той же страстью, с какой обожал его предшественницу. Учителя невежды и обыватели, дед был прав. Но что мне в том пользы? Мой второй табель уже пестрел тройками. Дед и бабушка были в отчаянии. Как это получилось? Я не мог ответить на этот вопрос деда. Так дело не пойдет, комментировал он бедственное положение внука. Но оно так и пошло, и чем дальше, тем хуже, я опускался все ниже и ниже. В третьем классе я уже чуть не остался на второй год. И чудом избежал этого позора. В один прекрасный день стало известно, что мы переезжаем в город Траунштайн, в Баварию, о которой дед доброго слова не мог сказать, ибо Бавария относится к Германии, а Германию он, когда был в плохом настроении, разносил в пух и прах, не глядя, уместно это в данной ситуации или нет. Одно слово — немцы! — обычно восклицал он, но так, что это звучало как самое категорическое осуждение, причем никто не мог понять, какое отношение имеет это восклицание к тому, что его в данную минуту взбесило. Одно слово — немцы! Стоило ему разразиться этим проклятием, как раздражение улетучивалось и он успокаивался. Его зятю удалось найти работу только там — в Баварии, то есть в Германии. Райская жизнь кончилась. И повинна была в моем изгнании из рая — пусть не прямо, но косвенно — повальная безработица в Австрии. Захолустный городишко в горах, у озера Химзе! — вопил дед, как будто нам грозила катастрофа. Но надо же как-то жить! Мысль о том, что мне придется переехать в Траунштайн с матерью и ее мужем, но без деда и бабки — об их переселении пока еще даже не думали, — делала меня несчастным. Невозможно было мне втолковать, что с Зеекирхеном покончено. Он был всего лишь очередной промежуточной станцией. Жизнь без деда, под властью чужого человека — мужа моей матери, которого дед именовал, смотря по настроению, то твой папаша, то твой отчим, казалась мне чудовищной. Для меня было истинной катастрофой распроститься со всем, что составляло мой рай: с «домом Миртеля», с Хиппингом, а также с Хильдой Рицинг, дочкой дежурного по железнодорожному переезду, обучавшей меня искусству катания на санках и умевшей изображать обмороки так правдоподобно, что воспоминание об этих высочайших образцах актерского мастерства я пронес через всю свою жизнь. Если моей пятилетней сверстнице хотелось полакомиться карамелькой — конфеты всегда хранились в кухонном буфете их маленького домика, стоявшего у самого переезда через так называемую Западную дорогу, где я в последние месяцы пребывания в Зеекирхене бывал даже чаще, чем в Хиппинге, — она, заслышав приближающиеся шаги матери, тут же падала в обморок. Мать бросалась к распростертому на полу ребенку — единственному, надо полагать — и начинала дуть дочке в рот, словно хотела ее оживить. Если мне случалось присутствовать при этой драматической сцене, Хильда подмаргивала мне краем глаза и не препятствовала действиям матери, направленным на ее спасение. Девочка делала вид, что она умерла, и оживала только после того, как мать засовывала ей в рот карамельку. Мать обнимала воскресшее дитя и на радостях давала ей еще конфет, причем и мне перепадало несколько штук. Помнится, я частенько оставался у Хильды вплоть до наступления темноты, чего мне вообще-то не разрешали, ведь их дом расположен был ниже нашего на четыреста-пятьсот метров. Поразительный звук свистка, в который дул дед, стоя на пороге дома, разносился по всей долине и заставлял меня резко оборвать игру и бежать сломя голову домой. Правду сказать, мой рай давно уже перестал быть раем. Учитель мало-помалу превратил его в ад. И в имении Хиппинг за последние два-три года многое изменилось. Из трех конюхов остался только один, из пяти скотниц — две. Коров стало меньше, и они давали меньше молока, все время шли разговоры о близкой войне, которая, однако, не начиналась. Жена брадобрея умерла, в обеденный перерыв некому было меня накормить. Так называемые старые хозяева Хиппинга умерли, с промежутком в несколько недель их гробы стояли в пристройке. Два раза кряду похоронная процессия спускалась из Хиппинга в Зеекирхен. Даже воздух здесь был теперь не таким пряным, как поначалу; не знаю уж почему. Дед стал со мной раздражителен. Траунштайн, мерзость какая-то! — восклицал он и после ужина тотчас удалялся к себе. Но у нас не было здесь никаких возможностей для заработка; оставаясь в Австрии, не было шанса выжить. И все же не на Траунштайн, а на знаменитого писателя, жившего совсем близко от нас, в родном Хендорфе, возлагал теперь дед все свои надежды. Бабушка отнесла его рукопись к прославленному человеку, и тот обещал подыскать издателя, который бы взялся ее опубликовать. Мы стали ждать. Прогулки с дедом превратились из счастливых минут в пытку. Дед опять начал грозить, что наложит на себя руки. В качестве так называемой «зимней помощи» нам полагалось получить в поселковый управе несколько длинных колбасок из гороха, немного сахара, хлеб. За такими крохами даже идти было унизительно. Бабушка прихватила меня с собой. Нашим единственным удовольствием — если вообще можно говорить об удовольствиях — стал теперь радиоприемник, из которого, однако, как я чувствовал, поступали только ужасные известия, потому что дед все больше и больше мрачнел. Речь там шла о каком-то переломе и присоединении, я понятия не имел, что бы это могло значить. Именно в эти дни я впервые услышал слова Гитлер и национал — социализм. Как жаль, что молодость прошла, сказал дед. Он все еще мечтал о Швейцарии, мечтал все тридцать лет, пролетевшие с тех пор, как он ее покинул. Швейцария — это рай земной, вот что я вам скажу! — говаривал он. Переехать в Германию? Да меня при одной мысли об этом тошнит. Но у нас нет выбора. Как раз в эти же дни я впервые присутствовал на настоящем театральном представлении. Большой зал гостиницы Цаунера в Зеекирхене был так набит, что дышать было нечем. Я стоял ногами на сиденье в заднем ряду кресел, рядом со мной Ханси. На сцене избивали плетьми совершенно голого человека, привязанного к дереву. Когда эта сцена кончилась, все захлопали в ладоши. Многие завопили от восторга. Не помню уже, что это была за пьеса. Знаю лишь, что мое первое впечатление о театре было ужасающим. В один прекрасный день нам принесли телеграмму, в которой деду сообщалось, что его роман принят к изданию. Телеграмма была из Вены. Знаменитый писатель выполнил свое обещание, книга вышла в свет, и дед получил за нее государственную премию. Первый и единственный в его жизни успех был налицо. Деду в то время было пятьдесят шесть лет. Полученной им суммы хватило на то, чтобы заказать у портного Янки зимнее пальто и купить достойную человека посуду, как выразился дед. Да, сказал он мне, сам видишь, нельзя унывать, а тем более отчаиваться. Отчим жил уже в Траунштайне и работал в парикмахерской Шрайнера на Шаумбургерштрассе. Старики собирались выехать не раньше, чем он найдет для них жилье, по возможности, как все время повторял дед, не в самом Траунштайне, а в его окрестностях, то есть в деревне, но не слишком далеко от города. Это было не просто. Мне разрешалось еще некоторое время пожить с дедом и бабкой, я получил отсрочку для расставания со своим раем. Что бы я ни делал, куда бы ни шел, я всякий раз говорил себе, что вижу все это в последний раз. К знаменитому писателю в Хендорф мы съездили, и примирение между дедом и его сестрой Розиной состоялось; он все же переступил порог отчего дома, хотя и с оговорками. Он даже сел за столик в саду при трактире и посчитал, сколько оленьих рогов висит на стенах в большом зале нижнего этажа — охотничьи трофеи его брата, который, как уже говорилось, покончил с собой на горе Цифанкен, самой высокой в окрестностях Хендорфа. Что бы из меня вышло, останься я здесь и не откажись от наследства, сказал дед. И тут же добавил: как ни верти, из меня все равно ничего путного не вышло, и так, и так пакость. Мы с ним прошлись по дому, дед показал мне все комнаты сверху донизу, все они были заставлены прекрасной старинной мебелью: это стиль ампир, сообщил мне дед; потом долго и внимательно рассматривал один из комодов. А это — комод моей матушки, сказал он, любимый ее комод. Потом вдруг: говорят, на этой кровати спал Наполеон. Пожалуй, нет такой кровати, на которой бы он не спал. И добавил: все это могло бы принадлежать мне, однако я рад и счастлив, что у меня за душой ничего нет, совсем ничего, кроме себя самого, твоей бабушки и тебя. Да, еще твоей матери, сказал он, помолчав. Ехать в Германию! Это было для него кошмаром. В эти месяцы он часто наведывался к тому знаменитому писателю, который помог ему добиться первого и единственного успеха и у которого чуть ли не каждый день собирались знаменитости, по крайней мере столь же прославленные, как он сам. У писателя были две дочки, с которыми мне разрешалось поиграть, обе были немного старше меня, и у них был свой собственный бревенчатый домик, стоявший прямо в саду при доме писателя, перестроенном из старой мельницы; домик этот ранее принадлежал знаменитому камерному певцу из Вены, который на вершине своей славы исполнил главную партию в опере «Кавалер роз» и вскоре умер. В этом бревенчатом домике мне разрешали иногда и ночевать вместе с обеими дочками. Мир знаменитостей был для меня потрясением. Когда прославленные личности подъезжали, выходили из машин и шли по дорожке через сад, мы, дети, во все глаза глядели на них из чердачного окошка бревенчатого домика. Какие только деятели искусства и науки не приезжали запросто на так называемую «мельницу Виса»! Были тут и актеры, и писатели, и скульпторы. Знаменитый писатель был совсем не похож на моего деда, который ведь тоже был писателем, но отнюдь не знаменитым. Иногда мне удавалось даже сидеть за одним столом с кем-нибудь из прославленных гостей. В центре всеобщего внимания во время самого интересного ужина, на каком мне довелось присутствовать в детстве, были седой господин со слепой женой. Вдруг в прихожей послышался голос только что прибывшего — самого известного писателя той поры; он спросил: Где тут у вас можно помыть руки? Это произвело на меня неизгладимое впечатление. В присутствии столь прославленного гостя за столом никто не решался рта открыть. Все эти писатели выглядели совсем не так, как мой дед, и о них говорилось, что они известнейшие, а о моем деде я слышал только, что он совершенно неизвестен. Да он и по сей день никому не известен. Обычно я с утра пораньше усаживался в свой «салон-вагон» — привезенную еще из Вены двухколесную коляску с длинной ручкой, за нее брались то дед, то бабка, то оба вместе и везли меня в Хендорф к знаменитому писателю и его дочкам. Там меня ожидало все, о чем только может мечтать душа ребенка. Для меня, например, наряду со всем прочим, пределом желаний было выпить чашку какао на кухне писателя. Мы, бедняки, приезжали утром из Зеекирхена в Хендорф, дышали там воздухом большого мира и вечером возвращались в свой Зеекирхен. Мы были бедны, но по нашему виду сказать это было нельзя. Мы держались как благородные господа. Бабушка, в полном соответствии со своим свидетельством о рождении, выглядела как фриулийская принцесса, а дед — как философ, кем он на самом деле и был. Туалетов у них было мало, зато только наилучшего качества. И хотя жизнь жестоко над ними посмеялась, прошлого достоинства у них было не отнять. В это же время в нашей семье случилась еще одна беда: мой дядюшка, сын деда, которого все называли почему-то Фаральд, хотя его настоящее имя было Рудольф, влюбился в дочку каменщика и не долго думая женился на ней. Семейка сей здоровой девицы, его невесты, пользовалась самой дурной славой в поселке — в их доме только и делали, что пили и пели. А наш коммунист за истекшие годы превратился в свободного художника и зарабатывал на жизнь, малюя вывески для ремесленников, — в свое время он немного учился в экспериментальной школе графики в Вене. Он стал рисовать пестрые обертки для плавленых сырков и у двери в лавку изображал огромный перст, указующий либо на дешевую распродажу, либо на партию свежего товара, либо же просто на уборную за домом. Он собственноручно сколотил себе домик на сваях прямо над водой озера, как то было в обычае у древних германцев, и принялся мастерить разные вещицы собственного изобретения, чем и занимался потом до конца дней своих. А девица из семьи каменщика и была та самая тетушка Фанни, которую я, не зная даже ее адреса, собирался навестить в начале этого повествования на самокате отчима. Она родила ему троих детей, двух дочек и одного сына; старшая однажды на Пасху сорвалась в пропасть при восхождении на Шленкен, предпринятом ею вместе с мужем спустя две недели после свадьбы, и разбилась насмерть, вторая тоже вышла замуж и исчезла из моего поля зрения, а сынок семнадцати лет от роду угодил на пять лет в тюрьму города Гарстен за то, что в компании двух парней, таких же оболтусов, как он сам, находясь, как мне кажется, в состоянии полной невменяемости, убил кассира мраморного завода «Майр-Мельнхоф» в рощице возле Айгена. Деда миновали все эти удары судьбы, обрушившиеся на нашу семью, потому что произошли уже после его смерти и, следовательно, не подлежат здесь нашему рассмотрению. Пока мы с дедом совершали далекие прогулки, проходившие под знаком окончательного расставания с Зеекирхеном и озером Валлерзе, пока я, живя бок о бок с прирожденным философом, мало — помалу умственно дозревал и уже на самом деле был эрудирован для своего возраста значительно выше среднего уровня, не впадая от этого в весьма опасное для дальнейшей жизни высокомерие, пока дед все напористее посвящал меня в тайны природы, в ее свойства, капризы, козни и грандиозные свершения — он ведь ни на день не прекращал наставлять меня в науке жизни, — мой дядя Фаральд окончательно опустился, причем самым пошлым образом, как выразился дед. Образ жизни Фаральда очень огорчил деда. И омрачил последние недельки месяцы перед отъездом из Зеекирхена. Фаральд, еще совсем недавно страстный приверженец коммунистических идей, стремившийся изменить и улучшить мир, Фаральд, в Вене игравший с огнем и не знавший покоя от политики ни днем, ни ночью, теперь большую часть времени проводил без дела, валяясь в постели Каменщиковой дочки и наслаждаясь деревенской тишиной, которую пока еще и впрямь ничто не нарушало. Стоило деду наткнуться где-нибудь в поселке на мазню дяди Фаральда — например, увидеть огромную сайку над булочной или удлиненную дамскую туфлю над дверью сапожника, — как у него начинался приступ бешенства. Этого мне только не хватало! Он так яростно буравил палкой землю, словно хотел тут же сквозь нее провалиться, но поскольку это желание не осуществлялось, он резко поворачивался и уходил. Репутация деда — философа, мыслителя, человека, можно сказать, выдающегося — сразу же пошатнулась, как только сын Фаральд появился в Зеекирхене, а уж когда прошел слух о его женитьбе на дочке каменщика, жители перестали с ним здороваться с тем почтением, с каким приветствовали его раньше, когда ни о каком сыне и понятия не имели. До тех пор знали только красивую женщину, живущую в Вене, — его дочь, то есть мою мать. Но однажды все-таки был случай, когда таланты деда и его сына слились воедино и они, так сказать воодушевляли друг друга, совместно создали некое произведение искусства в виде рифмованной и живописно украшенной охранной грамоты для имения Хиппинг, которому мы все были многим обязаны. Дед сочинил текст, дядя Фаральд нарисовал его красками на пергаментной бумаге. Художник Фроймбихлер живописно оформил поля, бумагу вставили в рамку под стекло и вскоре повесили в большой гостиной. Стихотворного текста я уже не помню наизусть, но смысл его сводился к тому, что грамота оградит Хиппинг на веки вечные от огня, бури и всех прочих гибельных сил природы. Грамота эта до сих пор висит на прежнем месте. Теперь я каждый день сидел вместе с Хильдой Рицинг на крылечке их дома и ждал, когда пройдет экспресс Вена-Париж. На таком вот чуде техники, побивающем все рекорды скоростей для колесных механизмов, мне предстояло в ближайшем будущем покинуть возлюбленный мой Зеекирхен. О Германии я не имел никакого понятия, и на меня не произвело никакого впечатления известие о том, что отчим не смог найти работу в Австрии и нашел ее только в Германии — правда, всего в тридцати шести километрах от границы. Я просто ни о чем таком вообще не думал. Взрослые, наверно, знают, что делают. А для меня главным событием жизни стало появление Восточного экспресса. Пассажиры его сидели у ярко освещенных окон и серебряными вилками подносили ко рту какие-то изысканные яства. У меня было всего несколько секунд, чтобы заглянуть в мир роскоши. Потом я начинал дрожать от холода и бегом пускался домой. У Ханси все было просто и ясно, родительское гнездо на всю жизнь оставалось его домом, а мне приходилось уезжать. В один прекрасный день мы с матерью прибыли в Траунштайн. Она заехала за мной и увезла меня из нашего милого домика. Жизнь с дедом и бабкой окончилась. Впредь мне надлежало пребывать в обществе матери и отчима. На той же улице, где была расположена его парикмахерская, в третьем этаже дома на углу Шаумбургерштрассе и площади Таубенмаркт, рядом с его работой. Дом был старый, и хозяйка его была старая и богатая, рано овдовевшая женщина, которая в первом этаже держала большой магазин похоронных принадлежностей. Пошингер, все для похорон, было написано на вывеске у входа. В этом-то доме нам и предстояло жить. В большой комнате, которая впредь именовалась гостиной, стояли два ящика, на них сидели мы с матерью, поглощая каждый свою порцию сосисок с горчицей. Квартира была холодная, неуютная, стены голые, ничем не покрашенные и не обклеенные. Всего две комнаты и кухня: большая угловая комната, то есть гостиная, имела два окна, выходившие на Шаумбургерштрассе и на Таубенмаркт, маленькая, или спальня, — только одно окно на Шаумбургерштрассе; кроме того, за кухней был еще темный чуланчик для дров и угля. Водопроводный кран находился в коридоре, там же, но в другом конце — уборная. Не стану утверждать, что я был счастлив. У матери на лице ясно читалось отчаяние. Она привезла из Вены мебель, по моим понятиям, очень удобную и элегантную. Эта мебель и по сей день не утратила своих замечательных качеств. Моим любимым местом впоследствии стало мягкое кресло. Я подолгу простаивал у окон, наблюдая жизнь небольшого городка, совершенно мне незнакомую. Более или менее представляя себе жизнь большого города, я хорошо знал жизнь в деревне, но маленького захолустного города еще никогда не видел. Здесь все совершалось согласно раз и навсегда заведенному обычаю. С момента поднятия жалюзи на витринах лавок до их опускания и колокольного звона. На Шаумбургергштрассе из лавки мясника пахло мясом, из булочной — хлебом, а из мастерской шорника Винтера, расположенной почти напротив нашего дома, — кожей. Наконец стены комнат покрасили — сделал это, конечно, дядя Фаральд, который с этой целью специально приехал из Зеекирхена; он явился с кистями и ведерками и напялил себе на голову самодельную шапочку из газеты, в какой всегда работают маляры. За несколько дней он покрасил всю квартиру, повеселился по своему обычаю, покуражился и исчез. Квартира вся насквозь пропахла свежей известью и вся насквозь сверкала снежной белизной. Мебель расставилась сразу и как бы сама собой. Пока дядя Фаральд играл роль маляра, я обследовал город. Самое большое впечатление произвела на меня городская церковь, находившаяся в двух шагах от нашего дома. Центральный неф этой церкви со всех сторон обступали высоченные сводчатые арки, и когда мы с матерью в первое же воскресенье пошли к мессе — надо сказать, что мать вообще никогда не ходила в церковь, — нам обоим показалось, что неф вот-вот рухнет от мощного звучания хора и духовой музыки; вероятно, был какой — то большой церковный праздник, ибо народу набилось столько, что яблоку упасть было негде, и я решил, будто наконец-то уяснил себе, что означает еще непонятное мне, но излюбленное дедом словцо гигантский. Где бы я ни появлялся, все сразу видели, что я приезжий, и с самого начала прозвали меня Австрияк; смысл этого прозвища был явно уничижительный, ибо в Германии считали Австрию пустым местом. И значит, я приехал из пустого места. У госпожи Пошингер было четверо дочерей, и все они жили в нашем доме — над нами, на четвертом этаже, и под нами, на втором; на четвертом они спали, переодевались, проводили вторую половину воскресного дня; на втором готовили еду в маленькой кухоньке, чуть ли не наполовину занятой огромной эмалированной плитой, и упражнялись в игре на пианино, стоявшем в соседней комнате. Все четыре сестры играли на пианино, это как бы само собой разумелось; на стене под пианино висели две большие фотографии господина и госпожи Пошингер в рамках. Здесь я впервые услышал игру на пианино, она-то и придала мне храбрости первому постучаться в их дверь, чтобы попросить разрешения постоять у инструмента и насладиться музыкой непосредственно у ее источника. Просьба моя была удовлетворена. Так что впоследствии я очень часто сидел возле пианино и слушал, как играет одна из сестер. В мое время их в доме было всего трое, четвертая уже дослужилась до учительницы старших классов и преподавала в Бургхаузене, как нам сказали. Она составляла гордость семьи. Через несколько месяцев после нашего вселения она умерла. Какой-то несчастный фурункул под мышкой оборвал жизнь учительницы Марии. С того дня все женщины семьи Пошингер годами носили только черные платья, что, в сущности, было очень кстати, если помнить, что внизу находился весьма соответствующий этому цвету магазин, который мой дед именовал не иначе как покойницкая лавка. С тех пор на пианино играли одни лишь печальные пьесы, от которых я впадал в глубочайшую тоску. Вот это Брамс, говорили мне, а это Бетховен, это Моцарт. Я их не различал. Меня приняли в третий класс народной школы, до которой ходу было минут пятнадцать через самый центр города; и нынче еще на другой стороне улицы, чуть наискосок от школы, возвышается тюрьма-устрашающее здание, окруженное стеной трехметровой высоты, в котором окна похожи скорее на квадратные дыры, забранные толстыми решетками. Так что ежедневные походы в школу были связаны с некоторым сакральным ужасом. Здесь у меня был не один учитель по всем предметам, как в Зеекирхене, а несколько — по каждому предмету свой. С кличкой Австрияк мне было трудно завоевать авторитет среди однокашников. Я служил постоянной мишенью для насмешек. Хорошо одетые сыновья состоятельных горожан обдавали меня презрением, а я не мог даже представить себе, за что. Учителя отнюдь не старались меня защитить, скорее, наоборот, им было удобно изливать на меня накопившееся раздражение. Я совсем растерялся, так туго мне еще никогда не приходилось. Дрожа от страха, я приходил в школу, плача от обиды, уходил. Отправляясь туда, я как бы всходил на эшафот, только сама казнь почему-то все время откладывалась, а ее ожидание становилось все более мучительным. Среди однокашников не нашлось ни одного, с кем я мог бы подружиться, я старался как-то подладиться к ним, но меня неизменно отталкивали. Я все время пребывал в удрученном состоянии духа. Дома я был не способен делать уроки, все во мне застыло, даже мозг. Мать стала меня запирать, но это не помогало. Я сидел как приклеенный, но делать ничего не мог. Поэтому начал лгать ей, уверяя, что все задания выполнил. Убегал в город, бродил, плача от страха, по улицам и переулкам и искал прибежища в парках и у железнодорожных насыпей. Если бы я мог умереть! Эта мысль меня постоянно преследовала. Стоило мне вспомнить о Зеекирхене, как слезы сами собой текли из глаз. А если я был уверен, что никто не слышит, то плакал уже навзрыд. Иногда я забирался на чердак и глядел с высоты на площадь. Там-то впервые пришла мне в голову мысль покончить счеты с жизнью. Несколько раз я даже высовывал голову из чердачного окошка, но потом втягивал ее обратно; я был трус. Мне вовсе не улыбалось превратиться в валяющееся на улице кровавое месиво, от которого каждый воротит нос. Приходилось жить дальше, хотя казалось, что это невозможно. А не спасет ли меня бельевая веревка? — однажды подумал я. И, сообразив, как закрепить один ее конец на стропилине, довольно ловко сунул голову в петлю и повис. Но веревка оборвалась, и я кубарем скатился по чердачной лестнице вниз, на четвертый этаж. Брошусь под машину или лягу на рельсы. Выхода не было. Я тогда впервые пропустил занятия в школе — так велик был страх предстать перед учителями с невыполненными уроками. Не было ни малейшего желания явиться с повинной к учителю, который отдерет меня за уши, а когда надоест драть, будет бить палкой по растопыренным на столе пальцам. Уже дойдя до тюремных ворот, я повернул обратно и, убегая, слышал звонок внутри школы — занятия начались. Сначала я спустился к реке, потом пошел по направлению к купальням. Ранец торчал у меня за спиной, и мне казалось, что каждый встречный понимает, что я пропустил уроки. Я брел, втянув голову в плечи. Меня трясло. Наконец, совсем обессилев, я опустился на траву в уютном уголке, излюбленном месте воскресного отдыха горожан, и разрыдался. Мне хотелось только одного: чтобы приехал дедушка и спас меня, пока не поздно. У меня больше ничего впереди не было. Я дошел до точки. Это был конец. Но вместо конца пришло избавление. Мать с отчимом осмотрели сдававшийся внаем крестьянский дом в Эттендорфе и сочли его идеально подходящим для деда. Арендная плата оказалась невысокой, а место — необычайно удачным: и на природе, и от города недалеко. Кругом был именно тот крестьянский уклад жизни, которым дед дорожил больше всего на свете. Мысленно мать уже обустраивала дом для своих родителей. Эта комната как нельзя лучше подходит для библиотеки, сказала она. И действительно, спустя лишь несколько недель после того, как мать уплатила хозяину аванс и старики въехали в свое новое жилище, комната с окнами на юго-восток превратилась в прекрасную библиотеку. Деньги, полученные от издателя, пошли на уплату плотнику за стеллажи, выполненные по эскизу деда. К дому подкатил грузовик с книгами и рукописями, мигом заполнились полки. С ранней юности — с базельских времен, как всегда называл этот период своей жизни дед — он собирал книги. Денег у него никогда не было, тем не менее книг становилось все больше. Тысячи книг. В прежней его рабочей комнате книгам не хватало места, большая часть размещалась на чердаке. Теперь они заполнили собою стеллажи вдоль всех стен нового кабинета. А я и не знал, что накопил за жизнь столько мудрости, сказал дед, и столько глупости. Имена Гегеля, Канта, Шопенгауэра были мне знакомы, в моем представлении за ними скрывалось нечто необъятное. А уж Шекспир! — сказал дед. Сплошь одни великаны духа. Он сидел передо мной и курил свою трубку. Как все же удачно, что я не покончил с собой, а дождался деда, отметил я про себя. Мы с дедом задумали создать вокруг Эттендорфа новый рай, такой же, как в Зеекирхене, почему-то упустив из виду, что мы не в Австрии, а в Баварии. Главную роль по-прежнему играли воспоминания о Зеекирхене, а для деда еще и о Вене. Но мало-помалу мы оба вжились в верхнебаварскую идиллию. Здешние места имели весьма существенные преимущества. Хотя Бавария и была католической, и даже архикатолической, нацистской, и даже архинацистской провинцией, но Верхняя Бавария — как и окрестности озера Валлерзе — расположена в предгорьях Альп и, следовательно, наилучшим образом созвучна настрою души деда; дух его горы здесь не подавляли, чего он заранее опасался, а наоборот, весьма и весьма окрыляли. Работалось ему здесь намного лучше, чем в Зеекирхене, он даже сказал, что, видимо, вступил в решающую фазу своей писательской судьбы и достиг определенного философского уровня. Я не понимал, что это значит. Знал лишь, что дед работает над своим большим романом; бабушка обычно подчеркивала его значимость, говоря о нем только шепотом и добавляя: В нем будет больше тысячи страниц. Мне казалось непостижимым, как это человек может сесть и написать тысячу страниц. Я даже и ста не мог себе представить. С другой стороны, в ушах у меня все еще звучит голос деда: Вся эта писанина — бред и бессмыслица. Тогда зачем же он исписывает этим бредом тысячи страниц? Деду вообще часто приходили в голову самые немыслимые идеи, но он всегда чувствовал, что при столкновении с действительностью они неминуемо потерпят крах. Поэтому любил повторять: мы все потерпим крах. Эта мысль и для меня стала основной жизненной позицией. Само собой, я тогда и понятия не имел, что такое «крах», что значит «потерпеть крах», что это вообще может значить. Хотя уже в ту пору сам терпел в школе один крах за другим, причем с удивительной последовательностью и невероятным постоянством. Все мои старания оставались втуне, все мои попытки исправиться гибли в зародыше. Учителя не проявляли ко мне никакого терпения и еще глубже заталкивали меня в болото, из которого им бы следовало меня вытащить. Они пинали меня, где только могли. Им тоже нравилось обзывать меня Австрияком, они мучили, они днем и ночью преследовали меня этим прозвищем, в голове у меня все перемешалось. Я уже не мог правильно ни сложить, ни поделить числа, я уже не соображал, где верх, а где низ. Почерк у меня был такой, что после сдачи письменной работы меня каждый раз разносили в пух и прах, как образчик беспримерной расхлябанности и небрежности. Не проходило дня, чтобы меня не вызвали к столу учителя и не поколотили камышовой палкой. Я понимал, за что, но не понимал, как это получилось. Вскоре меня причислили к группе так называемых «отсталых», и те сочли меня таким же тупицей, какими были сами. Положение сложилось безвыходное. Группа «высоколобых» избегала моего общества. И вскоре я осознал, что не принадлежу ни к той, ни к другой группе, не подхожу ни тем, ни другим. Помимо всего прочего, у меня не было влиятельных родителей, я происходил из семьи бедняков, к тому же еще и пришлых. У нас не было своего дома, мы снимали квартиру, этим было все сказано. Жить не в собственном доме, а в квартире, снятой по найму, в Траунштайне означало гражданскую смерть. У нас в классе учились трое сирот, с ними я чувствовал себя как свой среди своих. Из сиротского дома, расположенного на той улице, что спускалась в долину реки, этих троих каждое утро приводила в школу монашка; все трое держались за руки, все трое были одеты в грубые серые штаны и куртки, похожие на те, что носят обитатели тюрьмы. Головы их всегда были обриты наголо; остальные ученики вообще не замечали их присутствия, они были здесь лишними, и все предпочитали попросту не иметь с ними дела. На переменах дети состоятельных родителей с аппетитом уплетали бутерброды с толстым слоем масла, заедая их огромными яблоками, а сиротам, моим товарищам по несчастью, так же, как и мне, приходилось довольствоваться куском черствого хлеба. Мы четверо как бы составили молчаливый заговор. Я и впрямь весьма последовательно терпел одно крушение за другим и постепенно прекратил попытки выкарабкаться. Дед тоже не видел выхода. Но общение с ним успокаивало, поэтому я при первой возможности пускался во весь даос через площадь Таубенмаркт, вниз по так называемой Шнитцельбаумерштигле к газовому заводу и мимо него в Эттендорф. Добегал я за четверть часа. И, тяжело дыша, падал в объятия деда. В то время как Шорши, который учился в Зурберге — Эттендорф административно относился к Зурбергу, а не к Траунштайну, — еще трудился в поте лица, я вместе с дедом выходил на вечернюю прогулку. Мать моя никогда не училась в школе, ни в частной, ни в муниципальной, ведь ей была предназначена карьера прима-балерины, и в детстве у нее был один-единственный учитель — мой дед, занимавшийся с ней дома. Почему же я был вынужден ходить в школу? Этого я не в силах был понять. Я не понимал жизни, я ничего не понимал, я вообще уже ничего не соображал. Я слушал, что говорил дед, но это отнюдь не помогало мне как — то наладить отношения с учителями. Я был не так глуп, как остальные, но совершенно не способен учиться в школе. Мое полное безразличие ко всему, что там преподносилось, все больше подталкивало меня к пропасти. И хотя теперь дед был здесь и Эттендорф стал моей Святой горой, куда я каждый день совершал паломничество, я тем не менее с каждым днем все безнадежнее барахтался в сетях школы, в снастях учителей. Вот-вот задохнусь, думал я. И однажды повернул у ворот школы вспять, додумался до покупки перронного билета. За десять пфеннигов, брошенных в автомат, я получил билет, прошел через контроль и сел в первый попавшийся поезд. Оказалось, что он направляется в Вагинг, то есть проезжал прямо под горой, на склоне которой стоял дом деда и бабки в Эттендорфе. Глядя в окно, я плакал. Паровоз пыхтел и плевался паром, словно выбивался из сил. Путь его пролегал сквозь леса, нырял в ущелья, пересекал луга и болота. Мысленно я видел свой класс и свое пустующее место. Описав плавную дугу, обрамленную тополиной аллеей, поезд прибыл в Вагинг. Теперь уже третий урок начался, подумал я. И представил себе учителя: от злости он так раздулся, что стал похож на чудовище из сказки. Вагинг был тихий, сонный городок, который пользовался известной популярностью лишь из-за озера, неглубокого и потому всегда более или менее теплого. До чего же тоскливо здесь было! Берега сплошь заросли камышом, а войдя в воду, еле переставляешь ноги в буроватой жиже. Однако на меня произвело впечатление, что в такую дыру, которая навеяла на меня еще большую тоску, была проложена особая ветка, по которой ходил поезд с вагонами не только третьего, но и второго класса. Наверно, этот городок имеет какое-то значение, сказал я себе, которое при поверхностном взгляде незаметно. На обратном пути я применил тот же трюк с перронным билетом, то есть получил его в автомате и беспрепятственно проследовал мимо контролера. Я знал, что кондуктор всю дорогу сидит на площадке последнего вагона и не проверяет билеты у пассажиров. Если бы он появился, я бы укрылся в туалете, но этого не случилось. Приблизительно к тому времени, когда кончаются занятия в школе, я вернулся домой. Мать ничего не знала о моей поездке. Я бросил ранец на кухонную скамью и сел обедать. Но играл свою роль, видимо, не слишком убедительно, потому что мать тут же заподозрила неладное. В конце концов я сознался в содеянном. Но прежде чем мать схватилась за плетку, всегда лежавшую под рукой на кухонном буфете, я вскочил и присел на корточки в углу возле двери. Она хлестала меня до тех пор, пока одна из сестер Пошингер не прибежала к нам снизу, чтобы выяснить причину душераздирающих воплей. Это была старшая, Элли. Мать перестала меня бить, но плетка в ее руке еще дрожала; Элли спросила, что я опять натворил, она и вправду считала меня ужасным ребенком, бедокуром, как она выразилась. Встав рядом с матерью, как бы взяв на себя роль ее помощницы, Элли несколько раз повторила слово бедокур. Оно поразило меня в самое сердце. С этой минуты я стал бояться старшей из сестер Пошингер. Элли была девушка сильная, богатырского сложения, но бесконечно добрая, чего я знать не мог. Она первая из сестер вышла замуж и потеряла мужа через несколько недель после свадьбы — он погиб на войне. Случилось так, что последним, кто его видел, был мой отчим, который, как и муж Элли, вместе со своей частью оказался в Черногории. Отчим часто подсаживался к Элли, когда ей очень хотелось поплакать вволю, и говорил: он как раз выглянул из своего укрытия. После чего Элли неизменно разражалась рыданиями. Я был самым одаренным и в то же время самым неспособным — во всем, что касалось школы. И таланты мои отнюдь не способствовали успешному постижению школьной премудрости, скорее наоборот, они в высшей степени этому препятствовали. В сущности, я был гораздо более развитым ребенком, чем все остальные, — учебный материал, проработанный мной в Зеекирхене, по объему намного превосходил тот, который успели усвоить мои однокашники; вся моя беда заключалась в неспособности преодолеть прямо-таки болезненное отвращение к школе, годами внушаемое мне дедом, а его утверждение, что школы — это рассадники глупости и безнравственности, представляло все, что я думал по поводу школы, в определенном свете и являлось для меня единственной и непреложной истиной. Мать беседовала обо мне с учителями, и все они в один голос пророчили мне полный крах. Она все сваливала на наш переезд, а дед взял под защиту не школу, а меня. Каждый божий день я спускался в ад, то есть в школу, чтобы после нее вернуться домой, на Шаубургерштрассе, то есть в чистилище, а потом бежать на Святую гору к деду. Высшим счастьем для меня было ночевать там. Школьные принадлежности были у меня с собой, и утром я прямо со Святой горы бежал прямиком в ад. Черти измывались надо мной со все возраставшим бесстыдством. В это время Австрия вдруг присоединилась к Германии, и слово «Австрия» больше нельзя было произносить вслух. Здесь, в Траунштайне, люди уже давно при встрече говорили не «Добрый день!», а «Хайль Гитлер!» и в воскресенье улицы были заполнены не только богомольцами в черном, но и горлопанами в коричневом, которых в Австрии я никогда не видел. На так называемый окружной съезд НСДАП в 1939 году в Траунштайн съехались десятки тысяч коричневорубашечников, они маршировали по городской площади, и сотни знамен национал-социалистских организаций реяли над их головами; они распевали «Хорста Весселя» и «Дрожат одряхлевшие кости». В разгар празднества, на которое я, жадный до всяких зрелищ, побежал ранним утром, боясь что-нибудь пропустить, должен был выступить с речью гауляйтер Гислер из Мюнхена. Я и сейчас еще вижу, как Гислер поднимается на трибуну и начинает дико вопить. Я не понял ни слова, потому что из громкоговорителей, установленных вокруг площади, несся лишь оглушительный треск. Внезапно он запрокинулся и, словно восковая кукла, рухнул за трибуну. В толпе сразу пронеслось, что гауляйтера хватил удар. Десятки тысяч стали расходиться. На площади царил полный порядок. По радио вечером передали официальное сообщение о смерти гауляйтера Гислера. Во время этого съезда меня еще не зачислили в так называемый юнгфольк — подготовительную ступень гитлерюгенда. Но вскоре это произошло. Согласия моего никто не спрашивал. Просто мне, как и многим моим сверстникам, приказано было явиться во двор реального училища, расположенного рядом с тюрьмой, и построиться в шеренги перед так называемым фенляйнфюрером. Юнгфольк имел свою форму: черные вельветовые штаны, коричневые рубашки, на шее — черный галстук, концы которого на груди продевались сквозь плетеное кожаное кольцо, и в довершение всего — белые гольфы. Бабушка, решив, что штанам не обязательно быть черными, заказала мне в магазине готового платья Тойфеля на городской площади, лучшем магазине в городе, где держали и портного для подгонки, вельветовые штаны коричневого цвета — просто потому, что коричневый ей нравился больше. Когда я появился во дворе реального училища — единственный среди всех новых членов юнгфолька не в черных штанах, как все, а в коричневых, фенляйнфюрер отвесил мне оплеуху и прогнал прочь, наказав в следующий раз явиться в черных штанах. Спешно были изготовлены черные штаны. Юнгфольк стал мне еще противнее, чем школа. Очень скоро мне до смерти надоело распевать во все горло одни и те же дурацкие песни и маршировать по одним и тем же улицам, печатая шаг и громко вопя. Так называемую военную подготовку я ненавидел всей душой и совершенно не годился для военных игр. Родные заклинали меня смириться и выполнять все, что требуется, они не сказали почему, и я послушался — ради них. Я привык большую часть времени быть предоставленным самому себе, я ненавидел человеческое стадо, питал отвращение к толпе, к хоровому реву сотен и тысяч глоток. Единственное, что мне понравилось в этой организации, была коричневая, абсолютно влагонепроницаемая плащ-палатка. Что она тоже была коричневая, то есть национал-социалистская по цвету, для меня не имело никакого значения. Дед сказал: юнгфольк — мерзость, но ты обязан в него вступить, отнесись к моему пожеланию всерьез, даже если тебе это будет стоить неимоверных усилий. Все, что было связано с юнгфольком, вызывало у меня отвращение. И только состязания в беге были моей единственной отрадой. На всех дистанциях — 50, 100 и 500 метров — я всегда был первым. Состязания проводились дважды в год — и дважды в год я был окружен всеобщим восхищением. Я поднимался на пьедестал почета, меня приветствовали, и фенляйнфюрер прикреплял мне на грудь медаль победителя. После чего я гордо шествовал домой. Медаль ограждала меня от расправ. Я получил несколько таких медалей. Даже на состязаниях по плаванию я однажды оказался победителем и тоже получил медаль. Но мое отвращение к юнгфольку и царящей там тирании эти знаки отличия не ослабили ни в малейшей степени. Став чемпионом по бегу, я мог позволить себе больше, чем другие. И я не преминул этим воспользоваться. Ведь и бегал-то я с такой скоростью только от страха, смертельного страха. После получения первой медали мучения мои слегка уменьшились. Но все равно меня тошнило от всей этой муры. В политике я еще ничего не смыслил, мне просто не по вкусу было все, что имело отношение к юнгфольку. Однако чемпионство в беге ценилось только там, и всеми вытекающими из него преимуществами можно было воспользоваться тоже только там, в школе и знать ничего не знали обо всем этом. И мое положение в школе было по — прежнему ужасным. Если я неловко выбрасывал руку в германском приветствии, я получал оплеуху. Если засыпал от усталости на уроке немецкого, получал десять смачных ударов по пальцам. В наказание за прегрешения мне приходилось десятки страниц исписывать одной и той же фразой: Я должен быть внимательным. Мучители мои отличались чрезвычайной изобретательностью. Но в этой роли выступали не только учителя — соученики измывались надо мной с не меньшим усердием. Может, я кажусь им задавакой? — думал я. Или наоборот — трусливой овцой? Куда ни кинь, все клин. В это время на воспитательном горизонте появилась новая грозовая туча. Примерно два раза в месяц к нам домой приходила госпожа доктор Попп, жена главного врача городской больницы, жившая недалеко от этой больницы; доктор Попп приносила нам в большой кожаной сумке ношеные носки, белье и прочее, а также так называемый «витаминный пирог». Доктор Попп всегда была затянута в строгий костюм, а ее гладкие волосы собраны в большой пучок на затылке. На Мариенштрассе у нее была своя контора на втором этаже. И когда я приходил за получением «доброхотного даяния», она восседала за письменным столом и оглядывала меня с ног до головы. В Траунштайне нас занесли в списки бедняков, нуждающихся в социальном вспомоществовании. Я боялся этой женщины и поначалу, оказавшись с ней лицом к лицу, не мог выдавить из себя ни слова. И меня с души воротило при мысли, что, получив это самое даяние, нужно ее вежливо поблагодарить. Я трясся от злости, когда в очередной раз надо было отправляться к госпоже доктор Попп, и еще сильнее трясся от унижения, получая из рук этой госпожи милостыню. От чужого белья меня мутило, «витаминный пирог» застревал в горле. Но мать ничего не имела против госпожи доктор Попп. Ты должен вести себя как можно вежливее с этой дамой, сказала она. Деда, обитающего на Святой горе, такие мелочи не касались, зато я уже задыхался под грудой этих мелочей. Груда все росла, я чувствовал себя как бы заживо погребенным. И все же госпожи Попп я боялся больше смерти — что-то, видимо, чуял, хотя и не мог точно сказать что. И не ошибся. В один прекрасный день госпожа доктор Попп явилась к нам домой и сказала матери, что намерена отправить меня на отдых. Дом отдыха находится в густом лесу. Мальчику необходимо переменить обстановку. К моему величайшему огорчению, мать восприняла предложение госпожи Попп с восторгом. Она рассыпалась в благодарностях и от избытка чувств несколько раз пожала руку этой дамы, беззастенчиво сверлившей меня злющими глазами. Только госпожа Попп ушла, я хотел было крикнуть: Нет, ни за что! но сил даже на это не хватило. Наверно, мать восприняла эту новость в первую очередь как облегчение для себя — на какое — то время я исчезну с ее глаз. Она была уже не в состоянии справляться со мной в одиночку. Ей никак не удавалось меня приструнить, что ни день между нами происходили скандалы, иногда кончавшиеся разбитым окном в кухне — поняв, что плетка уже не дает желаемого эффекта, мать выходила из себя, швыряла в окно чашки и кастрюли. Я и сам видел, что довел ее до точки, и сейчас ни в чем ее не виню. Она уже давно потеряла надо мной власть. И вконец измучилась, безуспешно борясь с собственным сыном. Так что перспектива избавиться от меня на некоторое время была ей по сердцу, хоть и не делала ее счастливой. Я же был всем этим просто подавлен и никак не мог взять в толк, как это родная мать может послать свое дитя куда-то к черту на рога. Еще больше огорчило меня, что дед тоже не возражал против этого отдыха в лесу. Он видел госпожу Попп всего один раз, да и то мельком, и нашел ее отвратительной, однако сказал: Эта женщина хочет тебе добра. Я остался в полном одиночестве. Мрачные мысли вновь навалились на меня, и я опять стал подумывать о добровольном уходе из жизни. И если не выпрыгнул из чердачного окошка, не повесился или не отравился снотворными таблетками матери, то только потому, что не хотел причинить горе деду — он бы счел себя виновным в моей смерти. Только из любви к деду я не наложил на себя руки в детстве. Сделать это мне было легче легкого, жизнь, в общем и целом, давно уже казалась мне неподъемным грузом, все время норовившим меня раздавить. В последний момент я пугался и вверял себя своей судьбе. Срок отъезда к месту отдыха приближался, белье было выстирано, одежда вычищена, ботинки отнесены к сапожнику, чтобы как-нибудь их залатать. Место это называлось Заальфельден и находилось в горах недалеко от Зальцбурга, то есть вообще недалеко. Накануне отъезда доктор Попп явилась к нам с большой картонной табличкой на шнуре, которую я должен был перед дорогой повесить себе на шею, чтобы картонка пришлась мне на грудь и была отчетлива видна. На картонке была написана моя фамилия и станция назначения. Всего-то два часа езды, сказал дед. Местность живописная, вот увидишь, поездка доставит тебе удовольствие. На самом деле все было иначе. Поезд поехал не по направлению к Зальцбургу и Заальфельдену, а по направлению к Мюнхену и Заальфельду, что в Тюрингии. Родные прочли надпись на картонке лишь мельком, отъезд происходил вечером, уже в темноте, я попал в ловушку. Траунштайн исчез из виду, вскоре мы миновали болота и торфяники по берегам озера Химзе и покатили на запад. Я еще никогда не ездил в таком роскошном вагоне с мягкими сиденьями, поезд набирал скорость почти бесшумно, поначалу я еще как-то владел собой, но потом шок, причиненный известием, что мы едем не в Заальфельден, а в Заальфельд, сделал свое дело, и я разразился слезами. В ушах еще звучали прощальные слова: дядя Фаральд навестит тебя через две недели; все было обманом, а может, и западней. Что такое Тюрингия, я понятия не имел, знал только, что это где-то далеко на севере. Со мной стряслась беда. Если мои родные знали, что речь идет не о Заальфельдене, а о Заальфельде, они меня предали и подло обманули; если не знали, все равно виноваты передо мной в непростительном невнимании и безразличии. Теперь я был готов поверить в любую гадость с их стороны. Я проклинал их и сам в эти минуты предпочел бы умереть. Убитый горем, удалялся я глубокой ночью от дома, явившего мне свой подлинный и отвратительный облик. Деда я тоже включил в число тех, на кого обрушил свои подозрения и проклятия. Товарищи по несчастью, заполнявшие и то купе, в котором я сидел, и многие другие купе красного моторвагонного поезда, страхов моих, видимо, не разделяли и, судя по всему, наоборот, пребывали в полном восторге от поездки. Для большинства она была вообще первой поездкой по железной дороге, в то время как для меня это давно стало привычным делом — в последнее время, чтобы не ходить в школу, я много раз садился в какой-нибудь поезд и ехал куда придется, с перронным билетом или без, мне все время везло, я ни разу не попался и благодаря этим поездкам познакомился со всеми железнодорожными линиями, отходящими от Траунштайна, в том числе и с линией на Мюнхен. В моих глазах родные не имели права рассчитывать ни на малейшее снисхождение, ибо, сознательно или нет, тяжко провинились передо мной; я был до глубины души потрясен той легкостью, с какой они перепутали Заальфельден с Заальфельдом, когда отправляли якобы горячо любимого сына и внука в дальнюю дорогу, а фактически в страшную неизвестность, не удостоверившись, куда меня на самом деле везут. Сопровождавшая нашу группу девушка со свастикой просунула голову в дверь купе и пересчитала нас. Потом заметила, что я плачу. Мальчики не плачут, сказала она, никто не плачет, один я, все веселы и довольны поездкой, она и в самом деле замечательная, только я один недоволен. Таков был первый упрек. Потом она заметила, что я в отличие от других детей не захватил из дому никакой еды. Бедняга! — воскликнула она. Что у тебя за родители, ничего не дали с собой в дальнюю дорогу. Что за родители, повторила она. И пронзила меня в самое сердце. Я просто не мог сказать ей, что мои родные думали, будто мы едем в Заальфельден возле Зальцбурга, а туда всего два часа езды, что они ничего не знали про Заальфельд в Тюрингии. Сжалившись над беднягой, каким я вдруг оказался, ребята сложили в кучу кто что мог, и в итоге у меня получилось больше яблок и бутербродов, чем у остальных. Все дети были родом из юго-восточных районов Верхней Баварии, лица у них были бледные — дети бедняков, они и говорили на своем грубом диалекте, и одеты были бедновато, без намека на какой-то вкус. Едва поезд тронулся, как все принялись жевать. Бедняга, сказала мне девушка со свастикой, крепко сжала мои руки своими ладонями и долго не отпускала. И я перестал плакать — не потому, что почувствовал себя увереннее под ее защитой, а просто на душе было так невыносимо гадко, что я вдруг успокоился. И, как все, принялся за еду. Нам сказали, что в Мюнхене у нас пересадка, нас разместят на ночь по частным квартирам, а на следующее утро поедем дальше — через Бамберг и Лихтенфельс до Заальфельда. В конце концов любопытство взяло верх над отчаянием, и я жадно уставился в окно. Подъезжая к Мюнхену, я увидел, что ночное небо над городом разрезано на части лучами бесчисленных прожекторов — д ля противовоздушной обороны. Такого зрелища я еще никогда не видел. Все как зачарованные прижались к окну, с азартом следили за каждым лучом, ощупывавшим ночное небо. В ту пору на Мюнхен еще не падали бомбы. Это ночное небо в перекрестьях световых полос было моей первой встречей с войной. А ведь отчима мобилизовали намного раньше и отправили для начала в Польшу, но меня это как-то не особенно взволновало. Зато ночное зрелище произвело неизгладимое впечатление. В Мюнхене пятерых из нас разместили на ночлег в квартире, где пожилая женщина накормила нас ужином. Потом мы улеглись спать в комнате со стеклянной дверью, обклеенной красивыми старинными обоями с восточным рисунком. Ночь я, понятно, провел без сна. И к счастью. Потому что впервые за долгое время — благодаря тому, что не смог или не захотел заснуть — в ту ночь я не намочил простыни. Ведь я давно уже мочился в постель, мало того что бедокурил, теперь я еще и мочился в постель. Дома не проходило ночи, чтобы я не проснулся на мокрой простыне — замирая от ужаса, как легко догадаться. Это настоящая болезнь, имеющая вполне определенные причины, но я ничего обо всем этом не знал. Просыпаясь, я уже чувствовал себя глубоко несчастным. Я дрожал от страха. А поднявшись, всегда пытался прикрыть одеялом свой позор, но мать в бешенстве срывала одеяло и хлестала меня мокрой простыней по лицу. Это длилось месяцы, складывалось в годы. Я был обречен носить еще одно прозвище, почти смертельное для меня: писун! Возвращаясь из школы, я уже на середине улицы видел простыню с большим желтым пятном, красовавшуюся в нашем окне. Мать вывешивала мои мокрые простыни то в окне, выходившем на Шаумбургерштрассе, то в другом — на Таубенмаркт; чтоб тебя наконец проняло — пускай все видят, что ты такое! — говорила она. Это унижение меня доконало. Время шло, дела мои складывались все хуже. Просыпаясь, я каждое утро обнаруживал, что опоздал. Помнится, много лет я не только мочился в постель, но и днем поминутно оказывался в мокрых штанах. Зимой, не решаясь явиться домой со своим позором, я часами кружил по городу, дрожа от холода и надеясь, что белье таким манером высохнет; но надежда никогда не сбывалась. Кончилось дело тем, что ляжки в паху стерлись до крови и воспалились. Каждый шаг причинял боль. И случалось это со мной в любой обстановке — в церкви, на лыжне, всегда и повсюду. Если я шел исповедоваться — мать иногда заставляла, — то это случалось, когда я стоял на коленях и перечислял свои грехи. Выходя из исповедальни, я видел на полу лужу и сгорал от стыда. Случалось это и у ворот школы, и перед разговором с так называемым вышестоящим лицом. А также каждую ночь. Как сейчас помню, мать говорит этой Попп: Он мочится в постель, я в полном отчаянии. Сдается мне, что эти слова и были причиной отправки меня в Заальфельд. Вся площадь Тауменмаркт и вся улица Шаумбургерштрассе знали о моем позоре. Ведь для моего устрашения мать каждый день вывешивала этот флаг. Втянув голову в плечи, я понуро брел из школы домой, а там на ветру уже вовсю развевалось свидетельство моего позора. Потому-то я и робел перед всеми; пусть я даже ошибался, но мне казалось, что все поголовно знают о моем грехе. Само собой, он случался со мной и во время занятий в школе — если не до того, то есть еще у ворот. А здесь, в Мюнхене, я впервые за долгое время не помочился ночью в постель. Простыня была сухая. Но этот раз недолго оставался единственным и последним. Теперь-то я знаю, что все, казавшееся мне в те годы противоестественным, ужасающим и из ряда вон выходящим, на самом деле было абсолютно естественным следствием обстоятельств моей жизни. Когда мать в этой связи призналась нашему «домашнему доктору» по фамилии Вестермайер, что совершенно растеряна и не знает, что со мной делать, тот лишь пожал плечами. Когда я болел, толстый доктор Вестермайер наклонялся ко мне, не вынимая зажженной сигары изо рта, и прижимался огромной потной головой к моей грудной клетке. Врачи не умеют помочь больному, они умеют только констатировать болезнь. Как-то раз мне повезло — ощутив позыв, я вовремя проснулся, вылез из постели и успел добежать до уборной. А утром выяснилось, что я перепутал дверь уборной и дверь бельевой кладовки — они были почти одинаковые. Я был сокрушен вдвойне и бит немилосердно. Ночь в Мюнхене была заполнена всеми страхами, какие только могут родиться в душе такого ребенка, каким был я. Ранним утром мальчишки с картонными табличками на груди набились в купе скорого поезда, отправлявшегося в Берлин. Линия Мюнхен-Бамберг-Лихтенфельс и далее еще не была электрифицирована, поезд тащил огромный паровоз фирмы «Борзиг», и во время всей поездки вид за окном был закрыт полосой черного вонючего дыма. Стоило поезду остановиться, как мы прилипали к окнам. Мы уже знали друг друга по именам, знали, откуда кто родом, кто у кого родители, чем занимаются члены семьи. А почему твоя фамилия Бернхард, когда отец у тебя Фабиан? — спросили у меня и тут. Мне уже тысячи раз приходилось выслушивать этот вопрос. Я объяснял, что отец у меня не родной, а отчим и что он не стал переписывать меня на себя. Если бы он меня переписал — так это называлось официально, — фамилия у меня была бы Фабиан, как у него, а вовсе не Бернхард. Настоящий же мой отец хоть и жив, но я не знаю, где он, и, в сущности, вообще ничего о нем не знаю. Я никогда его не видел. Все, что я о себе рассказал, моим слушателям казалось диким и непонятным, но своей необычностью как-то поднимало меня в их глазах. Кроме всего прочего, у меня еще был дедушка, писатель, дедушку я любил больше всех на свете. Они понятия не имели, что такое писатель. Их дедушки были кровельщиками или каменщиками. Я объяснил, что писатель пишет рукописи. Но и слово «рукопись» они тоже никогда не слышали. Я понял, что не стоит вдаваться в подробности. На перроне в Заальфельде мы воссоединились с другими группами, набралось человек пятьдесят или даже больше, все построились в колонну по трое и зашагали за нашей девушкой со свастикой. Мне показалось, что она не спускает с меня глаз, и я решил, что она знает, кто я такой и что я такое — гадостный субъект, бедокур, писун и так далее. Я не смел глядеть ей в глаза. Знают ли мои родные, что я нахожусь в Заальфельде, а не в Заальфельдене? Открытка, которую я, как и все остальные, послал домой, чтобы их успокоить, на следующий же день по приезде в Заальфельд, только через неделю, как потом выяснилось, открыла им глаза. Они очень перепугались. Они совершили ошибку, которую я всю жизнь не мог им простить. Доктор Попп сказала правду: детский дом отдыха бы расположен прямо в лесу, на большой поляне; часть здания представляла собой старинную фахверковую постройку с множеством фронтонов и башенок — вероятно, когда-то здание использовалось как охотничий замок. Но в действительности было не домом отдыха для детей, а колонией для трудновоспитуемых подростков, как стало мне известно теперь, сорок лет спустя, после посещения тех мест. На первый взгляд казалось, будто я попал в райское местечко. В доме было много маленьких комнат с двухэтажными кроватями, мне велели занять верхнюю. День начинался с поднятия флага со свастикой, который до наступления темноты развевался на мачте, стоявшей посреди двора. Нам полагалось построиться вокруг мачты и, когда флаг взовьется, выбросить вперед руку и хором крикнуть «Хайль Гитлер!». С наступлением темноты все повторялось — флаг спускался, мы стояли в том же порядке и, когда флаг был внизу, выбрасывали вперед руку и кричали «Хайль Гитлер!». После подъема флага мы строились в колонну по три и строем покидали двор. В строю нам полагалось петь, и мы пели песни, которые разучили в первые же дни, сейчас уже не помню, какие именно, но чаще других мы пели песню, в которой все время повторялось слово Штайгервальд. Места здесь были красивые, хотя и не чересчур. Кормили хорошо. У нас было два воспитателя, которые занимались нами с того момента, когда девушка со свастикой передала им нас с рук на руки. Воспитание началось лекцией на тему «Точность, опрятность и послушание». Нас наставляли, как правильно поднимать руку при германском приветствии и прочее в том же духе. Мне не повезло — в первую же ночь обнаружили мой порок. В Заальфельде с писунами поступали так: мою простыню с большим желтым пятном посередине вывесили для всеобщего обозрения в столовой и объявили, что простыня эта моя. Вдобавок проштрафившегося лишали так называемого сладкого супа или оставляли вообще без завтрака. Сладкий суп — кашицу из молока, муки и какао — я очень любил, так что чем чаще меня лишали этой кашицы — а это случалось чуть ли не каждый день, — тем больше мне ее хотелось. В общем, все время, проведенное в Заальфельде, я мечтал о сладком супе, поскольку излечиться от недержания мочи так и не удалось. Мне давали глотать какие-то лекарства, но все без толку. Я был совершенно подавлен: что ни утро меня ожидало созерцание собственной простыни с пятном посередине и лишение сладкого супа. Я стал отверженным — те мальчики, с которыми я было подружился в первые дни, теперь от меня отвернулись. Исподтишка все за мной наблюдали — подозрительно и не без злорадства. Никто не хотел сидеть рядом с писуном, никто не хотел становиться с писуном в пару, а тем более спать с ним в одной комнате. Я вдруг оказался в таком полном одиночестве, в каком еще никогда не был. Раз в две недели нам разрешалось написать домой, но письмо должно было содержать только приятные вести. Теперь даже представить себе нельзя, в каком отчаянии я тогда жил. При подъеме флага я вместе со всеми орал на голодный желудок «Хайль Гитлер!», вместе со всеми маршировал и распевал песню «Штайгервальд». Я опять попал в ад. Но здесь у меня нашелся товарищ по несчастью. Звали его Квеенбергер, я не забуду это имя до конца дней своих. Ноги и руки у него были изуродованы так называемой английской болезнью, или попросту рахитом. Истощен он был до крайности. Это было самое жалкое существо, какое только можно себе представить, и нельзя было без сострадания смотреть, как он старается вместе со всеми кричать «Хайль Гитлер!» и шагать в строю. С ним каждую ночь случалось куда худшее, чем со мной: он марал простыни. До сих пор во всех подробностях помню ужасную картину: в умывалке, расположенной в подвальном этаже, Квеенбергеру обматывают замаранной простыней голову, а мне — тут же, рядышком — припудривают тальком воспаленные и стертые до крови места в паху. Я нашел наконец еще большего страдальца, еще более несчастную жертву. Воспитатели и воспитательницы, разумеется, иногда разговаривали с нами обоими и по-хорошему, но чаще они теряли самообладание и жестоко с нами расправлялись. Немецкий мальчик не плачет! А у меня в Тюрингии глаза, можно сказать, не просыхали. Об меня и Квеенбергера педагогическое мастерство наших воспитателей обломало зубы. Наше состояние не улучшилось, а только ухудшилось. Я тосковал по Траунштайну и главным образом, конечно, по Эттендорфу и дедушке, но до окончания моих мук прошли еще долгие месяцы. Само название «Тюрингия» и в особенности «Тюрингенский Лес» и поныне вызывают у меня страх. Три года назад по дороге в Веймар и Лейпциг я побывал в доме, где пережил пору безысходного отчаяния. Мне не верилось, что я его вообще найду. Но оказалось, что дом существует, причем нимало не изменился. Дети, живущие ныне в фахверковом здании, точно так же, как и мы, насаживали на столбы ограды перед входом мокрые ботинки для просушки. Та же картина, без изменений. Разве что дом теперь уже не окружен со всех сторон лесом — он вырублен, кругом одни поля. По дороге туда я спросил в Заальфельде — непохожем на тот город, что остался в моих воспоминаниях, — как проехать к бывшему дому отдыха для детей. От полицейских, несколько раз останавливавших мою машину, я и узнал, что то был не дом отдыха, а колония для трудновоспитуемых подростков. Мне разрешили ехать дальше. На моей машине был австрийский номер, это их настораживало. Когда-то, лет сорок назад, я жил в этом доме, сказал я человеку, у которого спросил дорогу, остановившись на городской площади. Он только покачал головой, повернулся и исчез. Я стоял и глядел на детские сапоги и ботинки, напяленные на столбы ограды; вдруг откуда-то вынырнул воспитатель. Вон там, в подвальном этаже, — умывалка, сказал я, воспитатель подтвердил. А там, наверху, спальни. Здесь столовая. Все как раньше. На мачте посреди двора развевался флаг ГДР. Воспитатель был молод; не успел он поговорить со мной и пяти минут, как его позвал высунувшийся из окна второго этажа коллега — очевидно, его непосредственный начальник. Я предпочел поскорее оттуда убраться. И продолжить прерванную поездку в Веймар и Лейпциг. Не надо было мне приезжать сюда, в обитель моего отчаяния, подумал я тогда. Теперь я думаю об этом иначе. Хорошо, что поехал. Еще одним доказательством больше, что ничего не меняется. Дни в этом доме были похожи один на другой. Утром шагали строем то в гору, то под гору — на север, юг, восток и запад. После обеда занятия по тем же предметам, что и в народной школе. И здесь я опять сидел как в воду опущенный. От матери и деда пришло несколько открыток, написанных от руки. Я так долго ревел над этими открытками, что они размокли и уже ничего нельзя было разобрать. Перед сном я прятал их под подушку. И засыпал, лелея в душе только два желания: чтобы на следующее утро мне дали сладкого супа и поскорее отправили назад, к дедушке. За несколько недель до отъезда из воспитательного дома девушки со свастикой разучивали с нами рождественское представление. Я должен был изображать ангела — роль сугубо второстепенная, мне ведь ничего важного не поручали. Вся она состояла из двух-трех фраз, но для меня и это было задачей. Всю жизнь мне стоило огромного труда выучить что-либо наизусть, даже самый короткий текст тут же вылетал из головы. Я и сейчас просто не представляю, как это актерам удается выучить длинную роль, иногда в сто страниц. Это навсегда останется для меня загадкой. Во всяком случае, тогда я приложил все усилия, чтобы за две или три недели выучить назубок эти несколько фраз. Генеральная репетиция прошла благополучно. Но на премьере, когда мое появление было уже неотвратимо, меня вдруг совершенно неожиданно толкнула в спину та воспитательница, которая и сочинила всю пьесу, — толкнула с такой силой, что я вылетел в зал. На ногах я, правда, удержался, но ни слова вымолвить не мог. От растерянности я раскинул руки — а значит, и крылья — в стороны, как полагалось по роли, но своих фраз так и не выдавил. Тогда сочинительница схватила меня за подол собственной розовой нижней юбки, служившей ангельским облачением, и утащила меня за кулисы. Я рухнул на скамью в проходе за сценой. Спектакль продолжался. Все шло как по маслу, только ангел подкачал. Он сидел на скамье в проходе и плакал, а в зале в это время опустился занавес и загремели аплодисменты. И еще одно воспоминание не поблекло с годами, воспоминание о едва ли не самом крупном событии тех месяцев: посещении пещеры под Рудольштадтом. На подъемнике мы въехали прямо в царство причудливых кристаллов. Больше я никогда в жизни не видел таких восхитительных красок. Передо мной раскинулся сказочный мир, мир самых затаенных грез. Мы и раньше находили большие кристаллы — они попадались то там, то тут в окрестностях нашей колонии. Несколько штук я даже прихватил с собой, возвращаясь в Траунштайн. И еще в одном мне повезло: в Заальфельде находилась знаменитая шоколадная фабрика «Мауксион». Повсюду на улицах здесь стояли автоматы, из которых за десять пфеннигов выскакивала плитка шоколада необычайной вкусноты. Карманные деньги поголовно всех детей неизбежно перекочевывали в эти автоматы. Нынче я вижу себя шагающим в строю по Тюрингенскому Лесу и поющим вместе со всеми так явственно, словно это было вчера, а не сорок лет назад. Во дворе мы чистили ботинки обувным кремом, который привезли с собой несколько мальчиков, прибывших сюда из Вены немного позднее нас. Вернувшись домой, я узнал, что у меня есть братец и его все любят. Через два года появилась сестренка, ее тоже все любили. Театр военных действий к тому времени переместился уже в Россию, и мой отчим воевал где-то между Киевом и Москвой. Дядя Фаральд присылал письма из Мушёэна и Нарвика. Он служил в горнострелковой части. И среди товарищей слыл завзятым шутником; по его словам, в больших залах деревенских общин в окрестностях Нордкапа над его шутками покатывались со смеху целые роты. Его перевели в штаб генерала Дитля. От прежнего коммуниста в нем ничего не осталось. Он присылал домой оленьи шкуры из Тронхейма и лосиные рога из-под Мурманска. На множестве снимков он был запечатлен в одежде лапландца. Когда дядя или отчим приезжали к нам в отпуск, я гордо вышагивал рядом с ними по нашей Шаумбургерштрассе. У обоих на груди красовалось по ордену. Мужчины призывных возрастов были рассеяны по северным, южным, западным и восточным фронтам, в тылу что ни день оплакивали новые сонмы погибших. Как по умершим, так сказать, штатским жителям города, так и по павшим на фронтах за отечество в городской церкви звонили в колокола. Пономарь Пфенингер, обитавший в крошечном домике, принадлежавшем церковной общине и расположенном прямо против церкви, страдал подагрой, скрючившей его пальцы, поэтому однажды он попросил меня позвонить за него. Мне пришлось всем телом повиснуть на веревке, чтобы колокол зазвучал. За каждый удар я получил пять пфеннигов. Подагра все сильнее одолевала Пфенингера, жители Траунштайна штабелями ложились во вражескую землю, мои финансовые дела шли в гору. Вдобавок и общая смертность из-за войны неслыханно возросла. Я уже не только звонил в колокола по усопшим, но и вывешивал на церковных дверях черные дощечки, на которых старик Пфенингер с трудом выводил мелом имя и возраст умерших или павших на фронте. Я любил бывать в его домике. Там мне не только вручали честно заработанные деньги, но еще и кормили чем — нибудь вкусным — жена старого Пфенингера отлично готовила. А так как меня еще ребенком тянуло к деньгам, то я беспрерывно забегал к старику и спрашивал, не умер ли еще кто. Все мне казалось, что мало. Когда черные дощечки оказывались исписанными до отказа, в моих карманах приятно позвякивало. Никаких угрызений совести я не испытывал. В газете «Мюнхнер нойесте нахрихтен», которую выписывала хозяйка дома, целые страницы были заполнены списками погибших на поле боя или от бомбежки. Это было время «террористических налетов», как именовались они в газетах. При сигнале воздушной тревоги мы, мало что понимавшие в этих вещах, спускались вниз, считая парадное достаточным укрытием, и там дожидались отбоя. Все сидели прямо у двери, ведущей из парадного в магазин похоронных принадлежностей. И я, глядя на десятки свисавших с полок длинных саванов, сшитых либо из дешевой креповой бумаги, либо из искусственного шелка, строил в воображении свой собственный мир ужасов. Черные вуали, черные пиджаки и юбки зловеще шевелились — сквозь щели в рамах в магазин тянуло свежим воздухом. Семья нашей хозяйки в эти годы переживала наивысший финансовый взлет. Но от денег было мало толку, потому что на них уже ничего нельзя было купить. Впервые в жизни мой дед получил значительную сумму — две его книжки были напечатаны, правда не в Германии, а в Голландии, о чем в семье говорили, таинственно приглушая голос до шепота; но на гонорар, который дед восторженно положил на книжку в окружной сберкассе, он не мог ничего купить. Однажды ему вдруг почудилось, что забрезжил какой-то шанс. В газете «Траунштайнер Цайтунг» он вычитал, что неподалеку от Рупольдинга продается мольберт. Писать красками — вот настоящее занятие для тебя, сказал он. Искусство есть искусство! Дед несколько раз отчеркнул объявление в газете красным карандашом. И мы с ним поехали на поезде в Рупольдинг. А там, спрашивая дорогу у встречных, нашли и дом, в котором нас ожидал предназначенный на продажу мольберт. В темных сенях стояла древняя, наполовину истлевшая развалина. Каково было наше разочарование! Но мы все же купили эту рухлядь. Нам сказали, что за ним писал еще знаменитый Лейбль. С большими трудностями мольберт был отправлен в Траунштайн. Дед заплатил за него наличными. По дороге домой, где — то возле Зигсдорфа, дед вдруг сказал: Может, живопись и есть твоя стезя. Ведь к рисованию у тебя всегда был талант. И вообще к искусству, добавил он. Как и договаривались, мольберт через несколько дней доставили по нашему адресу. В дороге он развалился на составные части. И вскоре пошел на растопку печи в большой комнате. О живописи больше речи не было. А я начал писать стихи. В них говорилось о войне и ее героях. Я почувствовал, что стихи плохие, и бросил это дело. Поскольку все вокруг только и говорили о героизме, мне вдруг тоже захотелось стать героем. И юнгфольк предоставлял для этого наилучшие возможности. Я добился блестящих показателей в беге на разные дистанции. Вероятно, моя спортивная слава постепенно проникла в стены школы, потому что там вдруг заметили мои медали — теперь я их носил и во время занятий; к моим словам начали прислушиваться. У меня было больше медалей, чем у всех остальных. И, сам того не подозревая, я уже слыл героем в своей школе. Я не стал ни более усидчивым, ни более внимательным, чем прежде, но оценки по всем предметам свидетельствовали о моих успехах в учебе. Слова физическая подготовка обладали магической силой. И я этим воспользовался. Отщепенец внезапно превратился в кумира. В эти же дни я, поначалу не заметив, как это произошло, перестал мочиться в постель. Теперь я был герой, а не какой-то там писун! Однажды я предоставил сотням школьников возможность напряженно следить за моими подвигами на гаревой дорожке. Я пробежал в рекордное время стометровку и тут же поставил рекорд в беге на пятьсот метров. Я получил сразу две медали. Зрители неистовствовали от восторга. Я чувствовал себя гладиатором. Ликование толпы тешило мое тщеславие, и я нарочно растягивал удовольствие. Но когда все ушли со стадиона, а мне пришло в голову еще немного побегать, то я вдруг поскользнулся и во всю длину растянулся на гаревой дорожке. Лоб и подбородок были разодраны в кровь. Я заковылял домой по разным глухим закоулкам и проходным дворам. Никто не попался мне навстречу, кроме Элли Пошингер. Вид у меня, наверно, был довольно жалкий. А ведь на следующий день победителя должны были чествовать! Элли тут же взялась меня лечить. Ясно помню, как она не долго думая взгромоздила меня на холодную плиту в кухне и начала очень ловко большими портновскими ножницами обрезать лоскуты кожи с моих коленок. Обработав открытые ранки спиртом, она буркнула: Ну вот, другое дело! — и обмотала ноги длиннющим бинтом, потом заклеила пластырем ранки на лбу и подбородке, тщательно их промыв. На следующее утро, во время чествования, я не посрамил славы героя, каким теперь и сам себе казался. Я вполне соответствовал общему представлению о всестороннем совершенстве. Мое геройство было наглядно продемонстрировано сверхъестественными размерами повязок, и носил я их с гордостью, стойко выдерживая нестерпимую боль, не выдавая себя ни единым стоном. Рубцы на коленях по сей день напоминают мне о давнем взлете моей спортивной карьеры. Так что Элли Пошингер обессмертила себя — по крайней мере пока я жив, этот след сохранится. Когда мне исполнилось одиннадцать, Инга Винтер, младшая дочка шорника, просветила меня по некоторым вопросам на задней веранде шорной мастерской своего отца — во всяком случае, попыталась просветить. У меня появилась подружка — вторая после Хильды Рицинг, о существовании которой я успел напрочь забыть и ничего не знал о ее дальнейшей жизни. С Ингой я ходил на речку, проделывал всякие головоломные трюки на перилах железнодорожного моста, вместе мы бегали и мимо теннисных кортов в Бад-Эмпфинг, откуда было уже рукой подать до лесного кладбища. Там я с интересом разглядывал монументальный семейный склеп Пошингеров. Внутри стояло прислоненное к граниту огромное фото Марии — той из сестер, что учительствовала в Бургхаузене; она была последней по времени из усопших и захороненных в склепе. Если под сводами склепа крикнуть, эхо такое, что жуть берет. С бабушкой я и раньше часто бывал в морге. Если пройти мимо кладбища, быстро разраставшегося в те годы, дорога сама приведет в деревню Ванг. Там я во время одной из первых велосипедных прогулок познакомился со старушкой крестьянкой, к которой потом до самого конца войны ездил за молоком, маслом и салом. Взамен я отдавал ей ненужные нам карточки на табак. Я любил эту старую женщину — в ее крошечном садике росли самые немыслимые цветы. Весь ее дом насквозь пропах какими-то таинственными пряностями, повсюду на подоконниках и комодах стояли большие банки с лечебными соками, повидлом и медом. Мой самокат фирмы «Штайр» переживал пору своего наивысшего расцвета. Я исколесил на нем, всегда ухоженном и сверкающем серебряной краской, ближние и дальние окрестности Траунштайна, доезжал до Тростберга в одну сторону и до Тайзендорфа — в другую. При мне всегда был рюкзак. Если удавалось набрать порядочно продуктов — а мне почти всегда везло, — дома меня, естественно, встречали с распростертыми объятиями. Дома у нас никогда не говорили о так называемых сексуальных проблемах, во всяком случае при мне. А Инга Винтер посвятила меня не только в тайны половой жизни: будучи дочерью уважаемого в городе человека, она имела доступ в дома других состоятельных горожан и брала меня с собой. Вскоре я знал здесь чуть ли не каждый дом также и изнутри. Летом мы с ней собирали клубнику в принадлежащем Винтерам саду неподалеку от казарм — наполняли доверху огромные корзины и наедались до отвала. Ее сестра Барбара, вторая по старшинству из пяти детей в семье, в эти годы училась в гимназии и считалась среди них самой способной. Однажды Барбара пошла в церковь и посреди службы тронулась умом: вдруг поднялась на кафедру и возвестила наступление дня великой радости. Ее отвезли в больницу, оттуда она попала в клинику для душевнобольных и сгинула навсегда. Кто поумнее, тому и свихнуться недолго, сказал по этому случаю дед. Так как деньги, которые теперь стекались к нему от различных издателей, не на что было потратить, он решил, что мне стоит обучиться игре на скрипке. Я стал брать уроки у одного скрипача, женатого на испанке — она была именно такая, какой я себе и представлял испанок: жгучая брюнетка с кокетливым завитком на лбу. Говорили, что некогда она была камерной певицей. Я вовсе не хотел играть на скрипке, я ненавидел этот инструмент, но дед спал и видел, что я стану когда-нибудь виртуозом. Он рассказывал мне о Никколо Паганини и вообще всячески восхвалял скрипачей с мировым именем. Перед тобой откроется весь мир, только представь себе, ты будешь играть в самых знаменитых концертных залах, в Вене, в Париже, в Мадриде и — почем знать? — возможно, даже в Нью-Йорке. А мне нравилось, когда на скрипке играли другие, но собственную игру я ненавидел всей душой и не в силах был тут что-нибудь изменить. Однажды — на душе было легко, дело шло к Рождеству, валил сильный снег — я нес учителю музыки плату за месяц обучения и на городской площади, сам не знаю почему, вдруг начал подпрыгивать на ходу. Пятимарковая монета вылетела из конверта с деньгами и нырнула в сугроб. Тщетно старался я ее найти. А в марте, когда снег растаял, я ее вдруг увидел. Сверкнув на солнце, она сама бросилась мне в глаза. Я потерял, я и нашел. Не помню уже, кому первому пришла в голову мысль поручить мне доставку хлеба постоянным покупателям булочника Хильгера — его лавка находилась прямо против нашего дома. Я начинал работу в половине шестого утра. В пекарне мне на спину водружали большой холщовый мешок, доверху набитый маленькими белыми мешочками. Эти мешочки с булочками, сдобами или солеными палочками с тмином — смотря по тому, что заказывали — я успевал до занятий в школе развесить на дверных ручках покупателей. За это я получал какую-то сумму на карманные расходы и шесть любых пекарных изделий по моему вкусу. Таким образом, ползавтрака не стоили нашей семье ни гроша. Раз в неделю я возил на двухколесной тележке большие буханки хлеба в духовную семинарию на холме за Хаслахом, что фактически было мне не под силу, но честолюбия у меня всегда было больше, чем сил. Правда, обратный путь с пустой тележкой, да еще в гору, был уже чистым удовольствием. Помню, мы с матерью летом везем на себе через весь город целую фуру, груженную древесной корой. Причем я считаю это позором и сгораю со стыда. Кору мы собирали в окрестных лесах на местах вырубок и потом зимой топили ею печь. Полчердака было завалено этой корой — там, наверху, она очень быстро сохла. Но чаще я ездил в лес один. Набивал фуру очень плотно и тащил ее с большим трудом. А на холме у казарм сам садился сверху и, направляя рулевой шест ногами, торжественно въезжал в город. Так делали многие, кого нужда заставляла. Ничего из ряда вон выходящего в этом не было. Во время ярмарки на заливном лугу денег мне дома не давали — в отличие от Инги и других детей состоятельных горожан. Приходилось зарабатывать самому. И я часами простаивал у карусели, дожидаясь своей очереди вместе с другими крутить ее, сотни, а то и тысячи раз двигаясь по кругу, как знаменитый колодезный осел. При этом я не видел ничего, кроме узкой тропинки, протоптанной мною вместе с другими, такими же бедняками, как я. Заработав несколько монет, я пробовал стрелять в тире. А кататься на «чертовом колесе» боялся. Один-единственный раз рискнул, но голова сразу закружилась, и меня вырвало еще в воздухе. Так что я любовался им, стоя на земле. Любовался я и великим множеством стеклянных и фарфоровых ваз, а также марионеток и цилиндров, выставленных в качестве призов за стрельбу в тире. Как-то раз я целый день простоял за прилавком, продавая резиновые подметки. В награду за труд я получил с десяток этих подметок толщиной в сантиметр. Долгое время после конца войны мы все еще носили деревянные башмаки, подбитые этими подметками, — пора кожаных давно миновала. В городе гастролировал цирк Буша, и я решил, что стану укротителем. Но, увидев разинутые львиные пасти, тут же отказался от этой мысли. Почти каждую ночь бывали воздушные тревоги, в последнее время даже среди бела дня: целые тучи бомбардировщиков — иногда их насчитывалось больше ста — выстраивались над нашими головами, чтобы лететь дальше на Мюнхен и там сбросить свой смертоносный груз. Самое интересное теперь происходило в воздухе, при любой погоде. Все поглядывали на небо, прислушивались и жили в постоянном страхе. Однажды в ясный солнечный день — бабушка как раз сидела у нас на Шаумбургерштрассе за швейной машиной — раздался гул моторов большого соединения бомбардировщиков, и мы все высунулись из окна. Американские самолеты по шесть в ряд сверкали на солнце, держа курс на Мюнхен. Вдруг откуда-то сверху вынырнул немецкий самолет «Мессершмит-109» и за считанные секунды подбил один из серебристых колоссов. Мы с бабушкой видели, как бомбардировщик выпал из строя и прямо в воздухе со страшным взрывом развалился на три части, которые попадали на землю далеко друг от друга. Одновременно в небе появилось несколько белых точек — это летчики спрыгнули с парашютами. Зрелище было полно трагического смысла. Ибо на фоне голубого неба мы ясно видели, что несколько парашютов не раскрылись и черные точки устремились вниз быстрее, чем части взорвавшегося самолета. Но и те, что раскрылись, вдруг почему-то вспыхнули, моментально сгорели и вместе со своей ношей свалились на землю. Но остальные бомбардировщики как бы не заметили происшедшего и продолжали свой полет, держа курс на Мюнхен. Все это случилось далеко от города, так что взрывов мы не слышали. Бабушка поняла, что мы с ней можем увидеть еще кое-что из ряда вон выходящее, схватила меня за руку и потащила на вокзал. Мы с ней вскочили в поезд на Вагинг — она решила, что части сбитого бомбардировщика упали именно в той стороне. И оказалась права. Не доезжая одной остановки до Вагинга, мы увидели в Оттинге, на горе, обычно служившей местом паломничества, дымящиеся останки самолета. Одно крыло — огромное, длиной не меньше пятнадцати метров — упало прямо на свинарник, тот загорелся, и в огне погибли до сотни свиней. Когда мы с ней, тяжело переводя дух, взобрались на гору, там стоял немыслимый смрад. Дело было зимой, холод пронизывал до костей. От станции мы с бабушкой шли, увязая в глубоком снегу. Жители Огтинга толпились вокруг останков самолета и все время находили еще какие — то куски металла. В снегу чернели глубокие дыры, в которые провалились изуродованные трупы канадцев. Меня охватили ужас. Снег вокруг был забрызган кровью. Вон там рука, сказал я бабушке; рука была с часами. Зрелище войны перестало мне нравиться. Оборотная сторона его оказалась ужасной. Я больше не хотел видеть войну — нам, до тех пор наблюдавшим ее лишь издалека, она явила теперь свой страшный лик. Мы вернулись в Траунштайн. Я бросился к деду, ища у него утешения. Но ему нечего было мне сказать. Вечером он вместе с бабушкой сидел у радиоприемника и слушал передачу из Швейцарии. В конце февраля — начале марта мы с Шорши после школы вытаскивали промерзшие трупы косуль и их детенышей, погибших в эту зиму, из их последних убежищ. Мы выкапывали ямы и сбрасывали туда мертвых животных. Все свободное время я проводил в Эттендорфе. Когда сестра деда Розина умерла, он поехал в Хендорф на похороны. Последние годы он избегал появляться в родном гнезде. После поминок, происходивших в большой комнате родительского дома, Мария, младшая сестра покойницы, та самая вдова художника, которая объездила чуть ли не полсвета, начала произносить речь, причем постоянно называла самое себя немецкой женщиной. Воодушевившись своим новым идеалом, национал-социализмом, она буквально через слово вставляла «я, как немецкая женщина». Дед не мог этого вынести, вскочил с места и бросил ей в лицо: Знаешь, кто ты, ты не немецкая женщина, а немецкая свинья! Больше они с дедом не виделись. Национал-социализм их разлучил. У Марии потом был инсульт, ее парализовало, а под конец жизни она еще и умом тронулась. Когда я незадолго до смерти Марии навестил ее в Вене, она сидела в кресле, сделанном по ее заказу венским столяром, и бормотала что-то неразборчивое о своем любимом братце; за истекшее время брат давно умер. Вернувшись с похорон сестры Розины, чьи владения после ее смерти перешли к невестке по имени Юстина, дед, возмущенный состоянием умов на своей родине, воскликнул: Мои земляки — подлец на подлеце! На большинстве кладбищенских надгробий в Хендорфе было выгравировано слово национал-социалист. После войны поторопились сбить это отвратительное слово, но след и поныне заметен. И вновь объявление в газете стало причиной поворота в моей судьбе: «Траунштайнер Цайтунг» поместила рекламу торговой академии в Пассау. Как раз то, что тебе надо, сказал дед. Он купил два билета первого класса, и мы с ним отправились в Пассау. Но удобно сидеть на мягких диванах не пришлось — вместо этого мы простояли с ним около четырех часов кряду в битком набитом проходе. Поездка была мучением для нас обоих — все вагоны переполнены едущими в отпуск фронтовиками, других поездов в то время не было. Когда мы въехали в город, то увидели в окно унылые вереницы серых каменных домов, усеянных вывесками угольных лавок. Дед заранее снял для нас номер в знаменитом отеле «Пассауэр Вольф» на несколько дней. Но едва мы вышли на вокзальную площадь, он, удрученный всем виденным, заявил: Нет, этот город не для тебя, Пассау тебе совсем не подходит. На следующий день мы все же пошли в академию. И я сдал обязательный вступительный экзамен. Просто так, раз уж мы все равно приехали. Мне было тринадцать лет. Через два месяца после этой поездки, когда мы про Пассау давно и думать забыли, кошмарный город еще раз напомнил нам о себе: академия сообщала деду, что его внук выдержал экзамен с отличием. Дед схватился за голову и сказал: какое счастье, что ты не застрял в Пассау; в Зальцбурге, мне кажется, тебе будет намного лучше.

вернуться

10

Фишер, Эрнст (1899–1972) — австрийский критик и публицист, политический деятель.

вернуться

11

Автор допускает (здесь и далее) некоторые неточности в датировке событий.

8
{"b":"199427","o":1}