Олег Бенюх
Подари себе рай
Я есть путь, и истина, и жизнь.
И еще есть время услышать.
Евангелие
ДЕЙСТВО ПЕРВОЕ
«ЩЕ TPETI ПIВНI НЕ СПИВАЛИ…»[1]
Хрущев неспешно шел по веселому летнему лесу. Шелестели ласково, задушевно листья берез и осин, самозабвенно стрекотали кузнечики и цикады, изредка заливисто и радостно пели птицы. И вкрадчиво шуршали в траве казенные ботинки охранников. На милых сердцу полянках и уютных застенчивых опушках в окрестностях дачи в Петрово-Дальнем Хрущев, прикрыв от лучей жаркого июльского солнца лицо рукой, подолгу смотрел на воздушные белесые облачка. Вот их никто не стережет, летят себе куда пожелают — ни тебе преград, ни границ. Сво-бо-да… А он, Никита Сергеевич Хрущев, был ли он в своей достаточно долгой жизни свободен — день, час, минуту? Свободен, как это облако, как этот ветерок, как этот грач, степенно вышагивающий вдоль самой кромки рощи. «У грачей и у тех разная степень свободы, — усмехнулся Хрущев. — Этот волен, как всякая лесная птаха. А наш дачный любимец Кава, ручной мудрец, намертво прикован к людям невидимыми цепями. Узник кормления, узник общения, узник людских ласк».
Из-под длинного козырька легкой кепки Хрущев смотрел теперь на большое клеверное поле. Сочные красные шарики неровными цепочками убегали вдаль. «Клевер — это хорошо, — благодушно подумал он. — А только будь моя вшоля — пустил бы я это поле под кукурузу. Чтобы назло всем доморощенным острякам еще раз подтвердить данное мне прозвище Никита-кукурузник. Сняв кепку, Хрущев вытер лысину большим белым батистовым платком, который заботливо сунула в карман пиджака Рада, протяжно вздохнул. Вспомнил, как несколько дней назад не удержался, начал учить председателя местного колхоза уму-разуму. Тот, крупный сутулый мужик с большущей гривой сивых волос, долго, набычившись, молча слушал назидательный монолог. Когда он закончился, переглянулся со своими двумя помощниками, шумно через два пальца прочистил нос и, глядя куда-то в сторону, громко — как на собрании в клубе — объявил:
— Ты это… того… не шуми! Отшумелся. Десять лет куролесил-царствовал. Наболтал с три короба, всю крестьянскую жизнь скособочил. Будя!
— Паспорта выдал, крепостное право похерил! — с обидой выкрикнул Хрущев.
Председатель со товарищи развернулись и в тягостном молчании пошли прочь.
Теперь, вспомнив эту встречу, Хрущев заплакал. Слезы текли по щекам, падали на белый гриб и подосиновик, которые он держал в руке, на одну из ножек складного стульчика-трости, прогнувшегося под ним, на ботинок. Последнее время слезы легко появлялись на его глазах, если ему казалось, что его обижают, им пренебрегают, его былые заслуги умаляют или отрицают вовсе. Где-то поблизости прошуршали шаги охранника, и Хрущев поспешно отер глаза и щеки тыльной стороной ладони.
«Если бы в музее выставили плачущего большевика…»
Последние полвека жизни перед выходом («вытолком»!) на пенсию он практически не читал ни стихов, ни прозы. Не было ни времени, ни — по правде говоря — особой охоты. Однако память осталась цепкой, и несколько образных и крылатых цитат, как это хрестоматийное четверостишие пролетарского горлана-главаря, он помнил. Особенно же помнил те, которые хоть раз произносились (и всегда к месту и с особым значением) Хозяином во время ночных царственных застолий.
Слезы… Когда, собственно, он, Никита Хрущев, плакал в своей взрослой жизни? Когда потерял сына от первой жены, своего любимца, Леньку. Когда умерла сестра. И, конечно, когда ударила по государству кончина Сталина. На все остальные поводы не хватало ни времени, ни слез. Хм… попробовал бы он не оплакивать навзрыд кончину генералиссимуса! Тут же в бериевские инквизиционные реестры попал бы.
Что стар, что млад. И в детстве быстрые слезы, и сейчас. Только тогда они вызывались царапинами и ссадинами на коленках и щеках, полученными в мальчишечьих беззлобных драках, и тут же забывались. Теперь их причиной были ссадины и раны на душе, глубокие, горькие, саднящие. В детстве безутешно плакал он, помнится, лишь раз. Тайком. Когда ему было двенадцать лет и он закончил четвертый класс церковноприходской школы. В тот день отец объявил ему, что договорился с заводским мастером: «Возьмут тебя, Никита, на работу подмастерьем. На слесаря будешь учиться, сынок. Ты у нас теперь освиченiй. Зараз помичнiк будешь». Мальчик горделиво улыбнулся. А когда все в доме заснули, он уткнулся лицом в тощую подушку и долго беззвучно рыдал, стиснув зубы. Ему хотелось учиться дальше, но семья не могла себе этого позволить. Как подавляющее большинство семей Калиновки, Курской губернии, России…
Сейчас, глядя на белый и подосиновик, Хрущев улыбнулся. Он вспомнил, как однажды босоногой голоштанной ватагой они собрались в далекий от села лес по грибы. Хлопчики и девчатки рассыпались по смешанной чащобе. Под могучими кронами столетних богатырей в густых зарослях орешника и ежевики тут и там мелькали белые, зеленые, красные косыночки, белесые, чернявые, рыжие чубчики. Только он поймал великолепного крепенького рыжика, как из-за ближней разлапистой ели вынырнула Глаша по прозвищу Пупок. Настырная, огневая, с огромными карими глазами-плошками и тяжелой русой косой, она была старше Никиты года на три. При любом удобном случае она задирала лопоухого малыша, щекотала его под ребрами, ворошила белесый пушок на лобастой голове. Ей нравилось, что всякий раз он конфузился, краснел, отводил глаза в сторону. В этот раз она остановилась прямо перед ним, притиснув к себе обеими руками его лицо, сказала хрипло, глядя прямо в испуганные глаза: «Хочешь, как мамка с тятькой, кохатися?» И, не дожидаясь ответа, поцеловала его в губы и потянула на густую траву. Поцелуй был такой острый, долгий, терпкий, что голова Никиты закружилась, в ушах раздался дотоле никогда не слышанный, сладкий, мелодичный звон и сознание затмила яркая, ослепительная в каждом из ее многочисленных цветов радуга. И в висках стучало, гудело, пело одно слово: «Глаша! Ну, Глаша! Ой, Глаша!» У каждого отрочество кончается по-разному, у Никиты оно кончилось во время того похода за грибами.
Хрущев долго, с давно забытой и внезапно нахлынувшей нежностью рассматривал белый и подберезовик, и непрошеные слезы вновь выступили на глазах. То были слезы сожаления, что жизнь прошла, и далеко не всегда (ох, не всегда) она поворачивалась к нему своей лучшей стороной, хотя и друзья, и недруги в глаза и за глаза звали его не иначе как «везунчик».
Глаша… Не раз вспоминал он ее и работая на заводе, и в шахте, и позднее в Киеве. Но свидеться пришлось лишь раз — на фронте, во время харьковской трагедии. Ночью, во время отступления, скорее похожего на бегство, когда он заскочил в медсанбат навестить своего раненого заместителя. В седом, почерневшем от постоянной напряженности и усталости подполковнике-медике узнал Никита свою первую в жизни женщину. И такой прекрасной, сказочно красивой показалась она ему при свете коптилок, посреди крови, грязи и хаоса полевой операционной палатки, что он испытал — просто глядя на нее — восторг, подобный тому, что перевернул его душу во время почти полувековой давности похода за грибами. Строгое лицо, одухотворенное великой жаждой Эскулапа дать жизнь, вернуть жизнь, удержать жизнь. И те же огромные лучистые карие глаза. И та же тяжелая коса, уложенная на голове короной. Глаша-целительница. Глаша-волшебница. Глаша — русский полевой хирург. И из запорошенного пылью круговорота жизни внезапно всплыли стихи — первые и единственные, им самим сочиненные:
Гарна дивчина Глаша.
Во всем свете нет краше.
Нету слаще, и добрее,
И лебедки белее.