Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Вы говорите совсем как Тиунов! — уныло воскликнул Коля.

— Тиунов? Ага, переплетчик!

— Он, собственно, часовщик.

— Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет.

— Фу, боже мой! — вздыхал огорченный юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным.

Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком — очень интеллигентным и весьма острого ума.

Но и после охлаждающих разговоров с доктором Коля чувствовал и видел всюду в городе тревожное, хмурое любопытство: все беспокойно ожидали чего-то, трое обывателей, выписав наиболее шумную газету, приняли озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей.

Коля вмешивался в спор:

— Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры!

— Отчего же? — серьезно и удивленно спрашивали некоторые обыватели.

— От глупости! — объяснял Коля, ловя пенсне, соскакивавшее с переносицы.

— Позволь, — от чьей же это глупости?

— От всероссийской! От вашей! — кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина. Иные обижались.

— Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие?

Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед.

В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жен купить то или другое ввиду зимы отвечали неопределенно:

— Погоди! Еще неизвестно, что будет. Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чем-то, и наконец обывателям стало известно, что отец Исаия скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в «Лиссабоне» какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трех полицейских, если же можно, то и солдат.

— Солда-ат! — воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: — Понимаю. Ага-а!

Он долго мучил публику. Не говоря, что именно понято им, и наконец сообщил:

— Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город!

Большинство усомнилось в этом, но многие говорили:

— Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощена-то у нас одна улица да вот базарная площадь.

Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался:

— Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас — кончено!

А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного:

— А ну, Егор, не реви, як баба! Ще, може, ничего не буде!

Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его — бойкий телеграфист перестал бегать по улицам.

К Минакову явился Канендюхин и сурово объявил ему:

— А ну, Егор, идем у полицию.

— Зачем?

— А чтоб тебе слухов не пускать.

Арестовали какого-то странника, исчезли Вавило Бурмистров и печник Ключарев.

Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю — но в их суете и беготне было что-то показное, подчеркнутое, — горожане ясно видели это.

За обедней в воскресенье собор был набит битком: окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исаии: он говорил об Авессаломе и Петре Великом, о мудрости царя Соломона, о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие — пагубно.

Расходясь по домам, обыватели соображали:

— Видать, что и взаправду будут перемены, — по пустякам в церкви не позволят говорить!

Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:

— Иностранец этот — он всегда соображает, как Россию уязвить, — отчего бы?

Кто-то внушительно разъяснил:

— Главное — тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить — негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трется он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да соленой воды! Народ — голый…

— В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь…

Раздавался голос Тиунова:

— Решено призвать к делам исконных русских людей — объявлено было про это давно уж!

Обыватели спрашивали друг друга:

— Это — кто говорит?

— Кривой из слободы.

Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:

— Есть кого слушать!

— Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее…

Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:

— Где они у нас?

Его поддержали:

— Н-да, эдаких чего-то не знатно.

— Кто к пирогу?

— Пора.

— Пустое затеяно! — говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. — Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу верст, некакие люди — ну, скажем, пускай умные — сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, — вот чего мне позволь! А что на краю земли-то — нас не касаемо!

Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щелками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зеленый гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные — странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и терлись, и редко движения их совпадали со словами старика.

— Эх, почтенный! — начал было Тиунов, сверкая глазом.

— Вот то и эх! — отразил бондарь и, круто повернувшись, пошел прочь, а за ним отошли и другие.

— Православные! — обратился кривой к оставшемуся десятку человек. — Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство…

Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, — его пекут однажды в неделю, и горячий — он вкуснее. А еще Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко — издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными тяжелыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и темном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесенное ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.

Осталась с кривым старуха Маврухина — красные глаза ее, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.

— Что, бабуня? — тихо спросил он.

— Сынок мой едет, чу! — сообщила мать.

— Куда он?

— К царю небесному…

— Ишь ты! — печально усмехаясь, сказал Тиунов.

— Нашли, слышь, дорогу-то туда!

Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.

— Прощай, бабуня! — сказал кривой, отходя.

Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим светлым храмом. Тыкая в землю палочкой, Тиунов, не спеша, шел в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.

73
{"b":"198423","o":1}