Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я спросил: почему он взялся за это беспокойное дело?

— Очевидно — из удовольствия делать его, — сказал он своим хриплым, неглубоким басом, постукивая мундштуком папиросы о крышку портсигара, и усмехнулся ленивой, как бы вынужденной усмешкой, продолжая: — Вы — революционер для своего удовольствия, а я, для моего, враждую с вами, ловлю вас, поймал. Поймал и предложил: давайте охотиться вместе. Вы — согласились. И — отлично. Мне стало еще интереснее.

Тут я впервые, но еще смутно, почувствовал что-то неладное, неверное в нем и вскоре убедился, что под заурядной внешностью этого человека шевелятся мысли не совсем обыкновенные, или, пожалуй, обыкновенно обывательские, но отточенные чрезвычайно остро.

Я пробовал говорить с ним на тему о неравенстве людей, этом, как говорят, единственном источнике всех несчастий жизни, он пожимал плечами, дымил папиросой и спокойно отвечал:

— А я при чем тут? Это не мною устроено, и мне до этого дела нет. И вам — тоже. Испортили вас интеллигенты. Не те книги читали вы. Вам бы почитать «Жизнь животных» Брема.

Всегда в зубах его торчала папироса, пред лицом стояло облако дыма, он щурил глаза, смотрел в потолок и говорил ленивенько:

— Самое большое удовольствие — одурачить, обыграть человека. Вспомните-ка детские игры и, начиная с них, просмотрите всю жизнь: игра в бабки, в мяч, потом игра с девицами, игра в карты, вся жизнь — в игре! Среди вашего брата заметно немало людей, которые играют самими собою.

Он напоминал мне этими словами фракционную и партийную борьбу, удовольствие, которое часто испытывал я, когда мне удавалось «обставить» товарищей.

— Игра и охота — вот это вещи! — говорил Симонов. — Будь у меня средства, я бы уехал в Сибирь, в тайгу, медведей бить. А то и в Африку махнул бы. Охота — великое дело. И суть вовсе не в том, чтоб убить, а чтоб выследить зверя, подержать его под прицелом, испытать в эти минуты свою, человечью, над зверем власть. Убивают всегда из корысти, ради удовольствия никто никого не убивает, только сумасшедшие или в состоянии запальчивости, раздражения, но это ведь тоже ненормально — запальчивость. В том и подлость убийства, что оно все-таки корыстно.

Слушая его, я не очень верил ему, но — думал:

«Так. Если жизнью командуют игроки и охотники, — что же может помешать мне играть ими и самим собою?»

В голове Симонова было какое-то темное пятно, мозговой вывих, затвердевшее место, мозоль.

— Игра. Охота, — говорил он, сводя всю жизнь к этим забавам, но я ему всё больше не верил, зная, как ловко люди строят различные загородки, чтоб отделить себя от жизни, объяснить свое нежелание работы на нее.

Как-то ночью, на конспиративной квартире, мы пили вино, и Симонов сказал:

— У меня, батенька, был в руках один интеллигент, эдакий, похожий на привидение, так он мне проповедовал, что человек — это зверь, который сошел с ума, встал на дыбы, и с этого момента началась история, та самая, что вот и сегодня продолжается. Конечно, — парень этот сам был сумасшедший, но — мысль его недурна. История, говорит, это процесс лечения сумасшедшего зверя. Я, знаете, немало думал над этим, — мысль, достойная внимания. Я даже думаю, что если б это было возможно, так все порядочные, честные люди решительно отказались бы от участия в истории человечества. Но — как откажешься, куда убежишь? Ведь и отшельники и монахи неизбежно вовлекаются во всеобщую канитель.

Себя Симонов явно считал «порядочным» человеком, хотя и занимал в скверной истории определенно скверное место. Но напоминать ему об этом, указывать на это было бесполезно.

— Ну-у, — говорил он в ответ, — это наивно, батенька!

И возмущался:

— До чего испортили вас интеллигенты!

В его отношении ко мне было нечто, подкупавшее меня, это был интерес к человеку во всей его полноте, во всем объеме, так сказать — чистый интерес. Он жил вне служебного и корыстного, отдельно, независимо, как интерес «к человеку просто». Симонов смотрел на меня не как начальник на подчиненного, а как старший на младшего: не командовал, не приказывал, а предлагал и даже советовался:

— А как вы думаете, не пора ликвидировать этого нелегального?

И, если я находил, что ликвидировать преждевременно, он, без спора, соглашался со мною.

Он питал ко мне чувство, которое я бы назвал бережливостью. Может быть, это было даже то чувство любви, которое питает охотник к хорошей собаке. Я пишу это без иронии, без горечи, я слышал умную пословицу: «Самая красивая девушка не может дать больше того, что у нее есть». Эта пословица очень умиротворяет запросы души.

Случилось как-то так, что во множестве товарищей у меня не нашлось друзей. Ни одного человека, с которым я мог бы свободно говорить о самом существенном — о себе. Я, разумеется, пробовал говорить на эту тему, но разговоры в этом духе не удавались и не удовлетворяли меня. Не все зияния в душе можно заткнуть книгой, к тому же есть книги, которые очень зло расширяют и углубляют эти зияния. Редки люди, способные видеть, что всё на свете имеет свою тень, и всякие правды, все истины тоже не лишены этого придатка, конечно — лишнего. Тени эти возбуждают сомнения в чистоте правд, сомнения же не то что запрещены, а считаются постыдными и, так сказать, неблагонадежными. Сомневающийся — всегда подозрителен; вот это, пожалуй, истина, лишенная тени.

Среди товарищей я имел репутацию человека, идейно шаткого, капризного и — это хуже всего — склонного к романтизму, к «метафизике», как говорил товарищ Басов, человек, с которым я встречался чаще, чем с другими.

— Революционер обязан быть материалистом; материализм — это воля, совершенно очищенная от всего неразумного, иррационального, — говорил товарищ Басов, подчеркивая «р»; я понимал, что Басов говорит правильно, однако, по антипатии к нему, не соглашался с ним.

Симонов — человек, с которым можно было говорить о чем угодно, он умел внимательно слушать и никогда не стеснялся сознаться, что — этого он не понимает, этого — не знает, а иногда прямо говорил:

— Это мне не нужно знать.

К моему удивлению, ненужным оказался для него бог, к удивлению, потому что я думал — он верующий.

— Странно, что вы спрашиваете об этом, — сказал он, пожав плечами. — Какой там бог, когда у нас, у каждого, по четырнадцати аршин кишок в животах? И, затем, если — бог, то ведь и верблюд, и щука, и свинья должны чувствовать его, — понимаете? Ведь человек тоже животное. Разумное? Ну, разумных животных немало и кроме человека; к тому же установлено, что в этом деле разум ни при чем; бог постигается не разумом. Ну чего ж… Вы бы почитали Брема, право!

Изумлялся:

— Как испортили вас интеллигенты!

— Ну а если б не испортили — чем бы я был, на ваш взгляд?

Очень внимательно посмотрев на меня, он сказал:

— Н-не знаю. Может быть, изобретателем каким-нибудь. Не знаю. Вы очень странный.

Вообще же Симонов был человек не живой, какой-то плохо выдуманный и, должно быть, очень одинокий. Словоохотливый, он был скуп на жесты, руки его двигались медленно, смеялся он редко, и чувствовалось, что он глубоко равнодушен к жизни, к людям. А за всем этим он был ленив, возможно — ленив ленью усталости.

Я скоро убедился, что всё, что он говорил о наслаждениях охоты, игры, выдумано им для себя, взято с чужих слов. Охота на людей не увлекала его. Имея помощников в лице провокаторов, он вполне удовлетворялся этим и личную инициативу почти не проявлял. В сущности, если б я этого хотел, я, наверное, мог бы ничего не делать, а просто рассказывать Симонову анекдоты из партийной жизни, из быта революционеров. Анекдотическая сторона революции интересовала его, пожалуй, больше самой сути дела; анекдоты он выслушивал всегда внимательно, и чем глупее был анекдот, тем более широкую улыбку вызывал он на удручающе бесцветном лице Симонова. Однажды он заметил, вздохнув:

— А Попенко рассказывал эти штуки забавнее, чем вы. Он говорил, как Брем.

«Как Брем» — это наивысшая похвала в устах Симонова. «Жизнь животных» он читал всегда, как немец-меннонит Библию.

106
{"b":"198423","o":1}