Окруженный женщинами, Павел двинулся к выходу. У двери ожидала его Дарья Тимофеевна. Он протянул ей руку.
— Спасибо, тебе, Дарья Тимофеевна. Спасибо, что достойно честь совхоза и своего отделения сберегла, не поддалась фашистской сволочи.
— Ни за що дякуваты. — скромно ответила женщина и исподлобья взглянула на Павла. Все тот же давний ласковый огонек блеснул в ее черных глазах.
— Как живешь, Дарья Тимофеевна? — осторожно спросил Павел.
— А так. Як уси. Вы як?
— Я тоже, как все, — улыбнулся Павел. — Звено твое не распалось? Все такое же прочное?
— Живе-здорове…
Она чуть смущенно и, как показалось Павлу, с затаенным вызовом смотрела на него Он тоже не мог сразу оторвать от нее взгляда: во всем облике молодой женщины было что-то задорное, притягивающее. Павлу не терпелось узнать, все ли еще одна живет она, жив ли ребенок и не нуждается ли она в помощи, но, почему-то касаться этой щекотливой темы ему казалось неудобным. Стараясь придать своему голосу наибольшую деловитость, он сказал:
— Если что не так, Дарья Тимофеевна, сейчас же докладывай Егору Михайловичу, а то и мне лично передавай. Может быть, твоему звену что понадобится? Ты ведь одна живешь? — невольно вырвалось у Павла.
— Одна. С маленькой дочкой. Я уже привыкла, — просто ответила Дарья Тимофеевна. — Может, зайдете до меня, товарищ директор? — подняла она на него бесхитростные, добрые глаза.
— Зайду, Дарья Тимофеевна. Зайду, — пообещал Павел и заторопился к поджидавшему его на крыльце Петренко.
3
Павел засиделся допоздна в конторе отделения, обсуждая с Егором Михайловичем план весенних работ. Выйдя из конторы около полуночи, он вместо того, чтобы идти во двор, где поджидал его со своей тачанкой кучер, сначала нерешительно, а затем все быстрее зашагал к саманному домику на краю отделенческой усадьбы.
«Погляжу, как она живет после оккупации и — домой», — словно перед кем-то оправдываясь, подумал Павел.
Темная, глухая степь вокруг казалась совсем пустынной, необитаемой. Но тихая мартовская ночь с густо высыпавшими поездами была полна чуть уловимых оживленных звуков: где-то в балочке, под тонкой коркой льда чуть слышно бормотал ручей, со степи доносился неясный шорох, как будто кто-то шел крадучись, ступая по сухим прошлогодним травам… Конечно же, это шла весна, и все, казалось, отступало перед ее победным шествием — и война, и людское горе, и лютый враг, и сама смерть.
Павел Волгин не был склонен к лирическому раздумью, ко всему он подходил практически, по-деловому, но на этот раз по-новому взволнованный встречами с совхозными людьми, грустными и ласковыми взглядами Корсунской и глубокой, совсем мирной тишиной весенней ночи, он и о предстоящих делах и трудностях думал с какой-то неуемной и беспокойной радостью.
Одарка Корсунская еще не спала, когда Павел постучался к ней. Она встретила его без удивления, как будто не сомневалась, что он придет.
В чисто прибранной хате с глиняным полом было тепло, пахло соломенным дымком от только что истопленной печи. Свет жестяной лампы, подвешенной к стене над столом, отражался в замутненном старом зеркале, как желтый, колеблющийся на ветру цветок.
Одарка стояла перед Павлом, скрестив на груди смуглые руки, и с откровенно радостной улыбкой смотрела на него. Она была одета в ту самую, вышитую красными звездочками и крестиками, туго вобранную под поясок сборчатой юбки сорочку, в которой Павел увидел ее впервые на пятом отделении.
— Вот и спасибо, что зашли, товарищ директор, — сказала Корсунская. — Дочка моя уже заснула. Вечерять будете?
— Что ж, можно и повечерять, — без всякого смущения, как будто пришел к себе домой, согласился Павел, снял полушубок и шапку, повесил на гвоздь у двери. — Ты-то наготовила уже?
— А чего тут готовить? Чем богата, тем и угощу.
Ласковые, словно утаивающие что-то глаза Одарки засветились лукаво.
— Давно не заходили до меня такие гости. Соскучилась я по людям…
— Ну, теперь будет съезжаться народ, и опять станет весло на отделении, — сказал Павел. — Возьмемся за работу, Дарья Тимофеевна, так, как и до войны не брались.
Он уверенно и непринужденно, как у себя в кабинете, сел за стол, Дарья Тимофеевна поставила перед ним глубокую миску, положила краюху черного хлеба.
Павел, шумно схлебывая с ложки, с аппетитом стал есть казавшийся ему необыкновенно вкусным постный борщ, затем принялся за скудно смазанную подсолнечным маслом кашу из кукурузной крупы-сечки, а Одарка, стоя у печки в той же позе, со скрещенными на груди руками, рассказывала обо всем пережитом в совхозе при гитлеровцах, о том, как женщины тайком таскали из вагона зерно, как это было страшно, а теперь все миновало, и дай бог, чтобы никогда не вернулось. Звено она уже собрала, хотя оно и меньше стало, а главное, опять бы тракторов побольше да горючего…
— Ты-то о себе расскажи, Дарья Тимофеевна. О тракторах и о горючем я подумаю. Ты вон сколько пережила, а говоришь так, будто это тебе, как с гуся вода, — заметил Павел.
— Эге ж, пережила. А чего мне станется, — махнула рукой Корсунская. — Все поборемо. Скорей бы только мужчины с фронта вертались. Жинкам, ох, как трудно без мужиков!
Одарка с затаенной завистью взглянула на ладную фигуру Павла.
— Вот ваша жинка не будет бедовать.
Павел спокойно принял невольный Одаркин упрек. Да, многим, может быть, посчастливилось, не у всех были тяжелые утраты… Но разве он не потерял свою мать? А жена и ребенок брата? Разве это его не касается? И Павел скупо рассказал Одарке о потерях в их семье.
Одарка слушала, склонив голову, потом сказала:
— А вы не сумуйте,[10] Павло Прохорович. Не надо.
Она подошла к нему, глядя на него блестящими влажными глазами.
— Не сумуйте. Чуете? — настойчиво повторила она.
— Где уж тут, Дарья Тимофеевна. Дела — вон сколько… Печалиться некогда, — усмехнулся Павел.
— Жинку и детей в Казахстане оставили, чи сюда приедут? — тихо спросила Корсунская.
— Приедут сюда, — односложно ответил Павел и впервые смутился.
— Вот и гарно. Сбереглась, выходит, ваша семья.
Дарья Тимофеевна глубоко вздохнула.
Павел поднял голову и прямо над собой увидел устремленные на занавешенное шалью окно хаты, наполненные вдовьей тоской глаза. Ему даже показалось, что в них застыла какая-то непонятная злая обида.
Павел растерянно, с давно неиспытанным волнением смотрел на всегда чем-то манившую его женщину.
«Какая она славная!»— подумал он. На него словно горячий туман находил. Он уже готов был встать и коснуться ее и вдруг услышал, как зазвенела за окном отвалившаяся от застрехи непрочная мартовская сосулька, и этот звук точно отрезвил его.
Павел решительно поднялся из-за стола, стал благодарить за ужин, не глядя на Одарку, потянулся за полушубком.
— Чи уже поедете, Павло Прохорович? В такую-то полночь? — почти жалобно спросила Корсунская, и глаза ее сразу потухли. Она даже как будто сразу постарела вся, осунулась.
— Надо ехать, Дарья Тимофеевна, — сухо сказал Павел, натягивая шапку.
Доверчивые глаза женщин, с которыми он беседовал сегодня на совещании, тех женщин, что ожидали от него облегчения трудностей и наиболее скорого устранения всех прорех в совхозе, вновь предстали перед ним. Они видели в нем своего руководителя, директора, представителя партии и государства, твердого, честного, незапятнанного… Мысль о Фросе, о детях, находившихся где-то в дороге, окончательно смутила Павла.
— До свидания, Дарья Тимофеевна, — все еще избегая встречи с глазами Корсунской, торопливо проговорил он и протянул руку. — Ты же возьмись тут за звено, да хорошенько. Не подведи.
В соседней комнате, за ситцевой занавеской, прикрывавшей узкую дверь, послышался шорох и сонный детский голос:
— Ма-амо!
Одарка вздрогнула и, очевидно сразу опомнившись, метнулась за занавеску. С минуту Павел слышал ее ласковый уговаривающий голос: