Еще проще сюжет повести «Сегодня и ежедневно». Известный потомственный клоун Ветров приезжает на гастроли в Московский цирк, где он не выступал уже три года. У него есть женщина, которую он любит, — буфетчица цирка Таня. Но, приехав, он узнает, что Таня не сохранила ему верности, и решил порвать с ней.
Быть может, он и передумал бы, ведь Таня не так уж виновата: ей сказали, что у него другая женщина, но тут во время репетиции страшно и бессмысленно гибнет юная, редкостно одаренная воздушная гимнастка, и Ветрову все окружающее становится невыносимым, он бежит из Москвы. Эту довольно нехитрую схему Драгунский наполнил значительным человеческим содержанием. Нужна безмерная бережность друг к другу, ни в чем нельзя полагаться на авось — ни в личных отношениях, ни в профессиональной жизни. У Ветрова все сломалось с Таней, потому что она слишком легко поверила навету и совершила непоправимый шаг. Гимнастка Ирина погибла, потому что ее муж-партнер и цирковая администрация допустили в номере одну миллионную степень риска. «Не должно быть этой миллионной!» — кричит из пересохшего горла клоуна Ветрова писатель Виктор Драгунский. И вспоминаются бессмертное слова Юлиуса Фучика: «Люди, будьте бдительны!» Бдительны не только на роковых поворотах, там, где решаются народные судьбы, но и в обычной жизни, в быту, в повседневности, ибо от малого недогляда происходят непоправимые беды. От рассеянности, близорукости, легковерия, от безобидных вроде бы слабостей, которые мы охотно прощаем друг другу, гибнут люди, разбиваются сердца, ломаются судьбы. Люди, будьте бдительны, берегите друг друга, люди!..
Я уже говорил о том, как любил Драгунский детей. И тут он не боялся патетики. Клоун Ветров исповедует веру, возносящую его профессию в ранг высокого служения самым гуманным целям времени. Он посвятил свое искусство детям и страстно хочет, чтобы они жили в добром, спокойном и веселом мире: «Я не знаю, что мне сделать, чтобы спасти детей. Я не могу положить их с собой всех, обнять их и закрыть своим телом. Потому что дети должны жить, они должны радоваться. У них есть враги, это чудовищно, но это так. Но у них есть и друзья, и я один из них. И я должен ежедневно доставлять радость детям. Смех — это радость. Я даю его двумя руками. Карманы моих клоунских штанов набиты смехом. Я выхожу на утренник, я иду в манеж, как идут на пост. Ни одного дня без работы для детей. Ни одного ребенка без радости, это понимаю не только я. Слушайте, люди, кто чем может — заслоните детей. Спешите приносить радость детям, друзья мои…»
Но Драгунскому — Ветрову этого мало. И вновь, с еще большей силой произносит он свой символ веры, звучащий как заклятье:
«Сегодня и Ежедневно идет представление на выпуклом манеже Земли, и не нужно мрачных военных интермедий! Дети любят смеяться, и мы должны защитить Детей! Пусть Сегодня и Ежедневно вертится эта удивительная кавалькада радости труда и счастья жизни, мы идем впереди со своими хлопушками и свистульками, мы паяцы и увеселители. Но тревога все еще живет в нашем сердце, и сквозь музыку и песни мы кричим всему миру очень важные и серьезные слова:
— Защищайте детей! Защищайте детей!
Сегодня и Ежедневно!»
Я пишу вслед за Драгунским эти прекрасные слова, и слезы закипают в горле. Какой же он был высокий человек, этот неуемный весельчак, как серьезно и ответственно жил!..
Друг мой милый, вот и завершилось наше короткое свидание. Но мы не расстанемся. Сколько бы мне ни оставалось жить, я всегда буду помнить тебя, плакать по тебе и смеяться по тебе — прости за этот чудовищный оборот, но не знаю, как сказать иначе. Буду плакать, потому что превосходные твои повести и рассказы, такие талантливые и наполненные тобой, твоей интонацией, твоим умом, твоим теплом, все-таки не могут заменить тебя живого. Буду смеяться, потому что ты был всегда радостью, даже в самом тусклом дне находил голубой и солнечный просвет, и подаренная тобой радость всегда со мной.
Сегодня и Ежедневно!
Хранитель Лукоморья
В Успенском соборе Святогорского монастыря стоял такой холод, какой может быть лишь в неотапливаемом русском храме студеной вьюжной февральской ночью. Казалось, вьюга проникла вместе с нами внутрь собора: пламя тонких свечек в закоченевших руках то начинало метаться, то вытягивалось длинным языком, гоня кверху тени, то пригибалось долу. Пар от дыхания оседал инеем на воротниках наших шуб, на стенах и потолке соборного придела, где сто тридцать четыре года назад, хоть и не день в день, стоял гроб с телом Пушкина, доставленный сюда попечением Александра Тургенева и дядьки поэта Никиты Козлова, в сопутствии жандармского капитана Ракеева.
К изножию воображаемого гроба широко шагнул высокий, худой, с резко высеченным лицом Семен Степанович Гейченко, хранитель Пушкинского заповедника, — как-то не идет к нему сухое, официальное «директор» — и, взмахнув, как крылом, пустым левым рукавом шубейки, заговорил доверительно, огорченно и убеждающе:
— Прости, Бога ради, Александр Сергеевич, что не сниму я нынче шапку. Каждый год страшнейше простужаюсь в этом холоде. Старое корыто — ничего не поделаешь!..
Вокруг стояли разные люди: пушкинисты, писатели, художники — давние гости заповедника и сердечные друзья самого Гейченко, а еще — молодые ленинградские артисты, участники торжественного — вечера, и просто случайные зашельцы. Никто не улыбнулся, не сделал больших глаз, не перемигнулся с соседом: мол, чудит старик! Даже люди, сроду не бывавшие здесь, не осведомленные о своеобычной повадке Гейченко, восприняли его слова как нечто вполне естественное. Он был так серьезен и прост, так по-домашнему огорчен тем малым непочтением, какое оказывал сегодня Пушкину, не сняв с головы поношенной меховой шапки, что каждая живая душа в этом промозглом, озаряемом слабыми свечками храме поняла его веру в незримое присутствие Пушкина.
А затем Гейченко стал рассказывать, как внесли сюда тяжелый холодный гроб с маленьким, каменно закоченевшим в долгом пути из Петербурга телом Пушкина, как горели и оплавлялись свечки в руках Михайловских дворовых, и в который раз меня пронизало чувство, будто слышу голос очевидца. Право же, Гейченко был в Михайловском во времена Пушкина, делил печали и утехи ссыльного поэта, толкался с ним по базарам, слушал песни цыган, ездил в Тригорское к Осиповым-Вульф, потешался над попом-шкодой, внимал плавным речам Арины Родионовны, томился его тоской по друзьям и свету, радовался сроднению с негромкой сельской жизнью, а в час расставания в мерзлом храме коснулся губами ледяного чела поэта…
Друзья прозвали Семена Степановича Михайловским домовым. Тут нет и тени насмешки. Он это знает и, приняв дружеское прозвище, нередко так и подписывается в письмах. Мне думается, прозвище даже немного льстит хранителю лукоморья — ведь с какой доверительной нежностью обращался Пушкин к своему домовому:
Поместья мирного незримый покровитель,
Тебя молю, мой добрый домовой,
Храни селенье, лес, и дикий садик мой,
И скромную семьи моей обитель.
Поручая заботе и призору домового зеленый мир Михайловского, столь дружественный музе, поэт трогательно напоминал, что эти холмы, луга, прохладные липы и шумные клены «знакомы вдохновенью».
Не в укор старому домовому — да и кто отважится на подобную вольность с доброй нежитью, воспетой Пушкиным? — скажу, что нынешний Михайловский радетель не нуждается в поэтическом заклинании беречь «зеленый скат холмов». Он всегда, неусыпно на страже…
Мы, друзья Гейченко, завсегдатаи пушкинских мест, слушая живые, то нежные, то забористые, рассказы Семена Степановича о разных разностях и нынешней, и минувшей жизни, нередко принимались упрашивать его взяться за перо. Он так полон сведений о Пушкине, о людях, деливших и усугублявших сельское одиночество поэта, об окружавших его вещах, он принял разрушенное, сожженное, взорванное фашистами пушкинское гнездо и, собрав его по щепке, по камешку, восстановил первозданный образ, — кому же, как не ему, рассказать обо всем этом читателям! Потом оказалось, что Гейченко давно уже в секрете от друзей поверяет свои думы и воспоминания бумаге. Для своих записей он избрал форму маленьких новелл, порой приближающихся к стихотворениям в прозе, только без тургеневской напевности. Это строгая, мужественная проза, не заигрывающая с поэзией, но насыщенная лиризмом.