Лесков насытилмощным драматизмом очерковый рассказ («Леди Макбет Мценского уезда»), возвысил рассказ-анекдот («Голос природы»), рассказ-фельетон («Совместители», «Дама и фефела») и рассказ-притчу («Скоморох Памфалон», «Прекрасная Аза»). Юмористический рассказ в русской литературе до Чехова считался вторым, даже третьим сортом, полагаю, что страшноватую юмористику Достоевского не стоит рассматривать в этом ряду, — но Лесков написал «Железную волю», очень смешной рассказ о неком бодром чужеземце, приехавшем завоевать Русь, да подавившемся блином, — и ввел Золушку во дворец.
Он вдохнул новую жизнь в роман-хронику, показав, каким увлекательным, драматичным, игристым может быть этот вроде бы по самой природе вялый жанр: «Соборяне», «Захудалый род», «Старые годы в селе Плодомасове»…
Но конечно, главная заслуга Лескова в том, что на Растеряеву улицу российской словесности он привел таких героев, как Туберозов, Ахилла, Флягин, Голован, Левша, как Тупейный художник или Доримедонт Рогожин — русский Дон-Кихот, — праведников и богатырей. Не видны были до Лескова эти русские самоцветы, а без них, как говаривал писатель лесковского подобия Андрей Платонов, «народ не полон…».
«…Так хорошо и страшно»
В бумагах моего покойного отчима писателя Я. С. Рыкачева я нашел любопытную запись, посвященную Льву Толстому. Однажды за вечерним чаем в Ясной Поляне Толстой прихлопнул комара на лбу своего гостя, друга и последователя, знаменитого Черткова. Громкий шлепок заставил Черткова вздрогнуть не только от неожиданности: алое пятнышко крови из раздавленного комара испачкало гладь многомудрого чела. Несвойственный воспитанному и сдержанному хозяину жест и разозлил самолюбивого Черткова, и крепко озадачил. Он догадался, что Толстой бессознательно дал выход какому-то тайному и, видать, давно назревшему раздражению против своего ревностного приверженца, и решил проучить графа. «Боже мой, что вы наделали! Что вы наделали, Лев Николаевич! — произнес он с таким страдальческим выражением, что Толстой не на шутку смутился. — Вы отняли жизнь у божьей твари! Разве дано нам право распоряжаться чужим существованием, как бы мало и незначительно оно ни было?» Словом, Чертков весьма ловко, убедительно и безжалостно обратил против Льва Николаевича его же собственное учение. Толстой зажалел погубленного комара и тяжело омрачился. Чертков почувствовал себя отомщенным. Каково же было его разочарование, когда неотходчивый Толстой на удивление быстро повеселел. Поймав его недоуменный взгляд, Толстой с лукавой улыбкой пояснил: «Все, что вы говорили, святая правда. Но нельзя так подробно жить»…
Запись не содержит никаких ссылок, и я не знаю, насколько достоверна эта история, но глубинная ее правда несомненна. Это так великолепно и так по-толстовски, что душу распирает от восторга. С кем вздумал тягаться Чертков! Неужели он не понимал, насколько Толстой больше толстовства? В этой маленькой истории отразилась великая душевная свобода Толстого, которого не загнать было ни в какие ловушки.
Страшным голодным летом 1865 года Толстой писал Фету, что у него на столе розовая редиска, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, а в саду солнце и тень, на молодых дамах кисейные платья, а кругом голод глушит поля лебедой, порошит землю, обдирает пятки мужиков и рвет копыта у скотины… «Так страшно и даже хорошо и страшно», — признавался Толстой. Никто в целом мире не посмел бы сказать такого о голоде, а Толстой посмел. Его «хорошо» полно бездонного смысла: хорошо, потому что это библейское, Апокалипсис, а не повседневная пошлость с газетками, сплетнями, политикой, мелкими страстишками и крупными подлостями, хорошо, потому что может привести к гибели и к рождению чего-то не бывшего, хорошо, потому что тут дышит судьба, и еще по многому, чего не выразишь словами, ибо всякое слово неполно.
Необъятна душа Толстого. Нет ничего ни в человечьем, ни в Боговом владении, на что бы он боялся посягнуть. К чему угодно он спокойно протянет свою жилистую мужицкую руку, возьмет и поднесет к страшным всевидящим глазам. Породить такую громаду могли лишь неохватные пространства русской земли, где льды и тропики, тундра и пустыня, заоблачные горы и не ведающие об истоках реки и где встающее на востоке солнце видит на западе свой затухающий след.
Эрнест Хемингуэй, которого не заподозришь в недостатке смелости, говорил своему другу Хотчеру, что «выходил на ринг» против Тургенева и против Стендаля и не испытал горечи поражения. «Но против Толстого, — добавил он, — я не выйду. Не выйду, — повторил он с каким-то странным восторгом, — ни за что не выйду против Старика!»
Да, против «Старика» никому не продержаться и раунда.
Андрей Платонов в театре
Андрея Платонова хоронили в начале января 1951 года на Ваганьковском кладбище в сыроватый, какой-то не январский, а скорее мартовский, с редкими пробоями синевы и света день. У рыжей отверстой могилы, над гробом, где лежало обобранное болезнью, неправдоподобно узенькое, худое тело — крупен и мощен оставался лишь высокий чистый свод лба и темени, — писатель Вячеслав Ковалевский, с темными, выплаканными глазами и детским затылком, говорил ясным, твердым от скорби голосом:
— Андрей Платонович!.. Андрей Платонович!.. — Это звучало, как зов, который может быть услышан, да и был, верно, услышан — кто знает? — Андрей Платонович, прощай. Простое русское слово «прощай», «прости» я говорю в прямом смысле. Прости нас, твоих друзей, любивших тебя сильно, но не так, как надо было любить, прости, что мы не помогли тебе, не взяли на себя хоть часть твоей ноши. Андрей Платонович, прости!..
Мне вспомнились похороны Андрея Платонова, когда мартовским, звенящим капелью вечером, в канун Международного женского дня, я возвращался с премьеры «Волшебного существа» — пьесы А. Платонова и Р. Фраермана, поставленной в Филиале Малого театра, что на Большой Ордынке.
Волшебное существо — это мужчина и женщина, дитя и старец, офицер и солдат, это пивная фея, это сержант в юбке, это девушка-партизан, которую немецкие приспешники много били по голове, это женщина, истомившаяся до ранней старости во вражеской неволе, это генеральская нянька — до старости лейтенант, это смертельно страдающий и гибнущий в любви к погибшей жене боевой генерал, словом, это каждый, в ком раскрылось чудо человека.
«Волшебное существо» — сказка, если подходить к произведению с обычными житейскими мерками, но для Платонова это чистейший реализм. Тут я должен отвлечься для пространной оговорки. Да, пьесе отдавали труд разума и сердца два автора: Платонов и чудесный писатель Р. Фраерман, создатель тонкой и нежной «Дикой собаки Динго». Но если говорить о словесных одеждах пьесы, то остается один Платонов, другой автор почти не ощутим, говорю это со всей ответственностью, ибо сужу о пьесе не на слух, а по внимательному, неоднократному чтению глазами. В царской водке едкой платоновской речи растворилось золото фраермановского слова. А ведь слово не есть что-то внешнее к содержанию, оно само содержание, и потому пьеса принадлежит образному, а стало быть, и философскому миру Платонова. Смертельно, безысходно страдающий от любви генерал не раз появлялся в прежних произведениях Платонова, только тогда он был или инженером, или мастеровым, или сельским человеком; пивница Любовь Кирилловна возникла из той же пены, что и Афродита, героиня одноименного рассказа; почти по всем военным рассказам Платонова прошагал мудрый солдат Иван и прибрел в эту пьесу вместе со старой крестьянкой Никитичной, и с рассуждающим адъютантом Ростопчуком, и с Наташей, которая сродни платоновским, старым от страдания детям, особенно же девушке Розе в рассказе того же названия, да она и есть Роза, из которой «скорый Ганс» делал «полудурку», и так же, как Роза, бежит она от немцев через минное поле, но не гибнет. Даже наиболее «общий» генерал-лейтенант медицинской службы Череватов, этот странный доктор, отвергающий все микстуры, порошки и пилюли, и лечебный режим, и всяческое воздержание, мудрый, душевный знахарь, оказывается в полном подчинении у Платонова, когда говорит свое самое заветное: человека можно исцелить только другим человеком, а человечество не в дали неопределенной множественности, а всегда рядом с тобой, у твоего локтя.