Важно, что процесс внутреннего оздоровления, начавшийся в глубине кризиса, с «Соборянами» обрел зримую очевидность. В последующее пятилетие, когда были созданы «Запечатленный ангел», «Очарованный странник», «Железная воля», «Захудалый род», завершился отход Лескова от реакции, он резко порвал с Катковым и мощно двинулся той столбовой дорогой, что привела его к бессмертию.
Так что же спасло Лескова? Позволю себе снова прибегнуть к длинной цитате. Лесков писал о себе: «Я смело, даже, может быть, дерзко думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе, на гостомельском выгоне[8], с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под теплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за кругами пыльных замашек, так мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек, и у меня есть в нем много кумовьев и приятелей, особенно в Гостомле, где живут бородачи, которых я, стоя на своих детских коленях, в оные былые времена отмаливал своими детскими слезами от палок и розог. Я был этим людям ближе всех поповичей нашей поповки, ловивших у крестьян кур и поросят во время хождения по приходу. Я стоял между мужиком и связанными на него розгами… Я не верю, чтоб попович знал крестьянина короче, чем может его знать сын простого, бедного помещика»[9].
Народным духом, любовью и близостью к народу и был спасен Лесков. Он увидел в русском национальном характере то, что оставалось скрытым от других крупных художников его норы и более поздних лет: одухотворенную красоту, великую телесную и душевную силу, верность нравственному идеалу. От протопопа Туберозова пошла галерея лесковских праведников, включающая и трогательных инженеров-бессребреников, и эпического Несмертельного Голована, и мужика-страстотерпца, по кличке Пугало, и того солдатика, что покинул пост, дабы спасти утопающего, и смешного бедолагу тульского Левшу, который на жалком своем смертном одре помнил лишь о пользе государства и народа русского.
От дьякона Ахилки из тех же «Соборян» пошли чудесные, чистые сердцем лесковские богатыри, чья сила иной раз расходуется впустую, но может, коли надо, и горы передвинуть, землю и небо поменять местами, величайшие дела совершить для человечьей пользы, недаром же Северьянычу «за народ очень помереть хочется».
Все большие русские писатели горячо любили народ, кровавыми слезами обливались над его муками. Но они видели в народе прежде всего страдательное начало. И это неудивительно — такова была российская действительность. Герои русской литературы, взятые из народа, всегда несчастливы, загнаны, обречены, порой они так и светятся добротой и благородством, но до чего же жалка, беспомощна, бессильна их доброта! Прекрасен и мудр толстовский Платон Каратаев, да ведь мудрость его лишь в смирении, покорности, в особом таланте безропотно и легко подчиняться неумолимому ходу жизни. И у писателей более поздних, нежели Лесков, у зрелого Чехова, Куприна, Бунина простые русские люди, особенно деревенские, изображались только в мученическом венце. Наблюдая российский человеческий пейзаж, Чехов «оптимистично» полагал, что русским людям звезды засветят лет через двести. А чего он мог ждать от своих чиновников, дряблых интеллигентов, сонных мещан и темных мужиков? Единственный огневой человек простого звания у Чехова — это вор и поджигатель Мерик. На какие поступки способны обитатели Растеряевой улицы, так горько и беспощадно нарисованные Глебом Успенским? Новые герои, люди сильные, красивые, страстные, жертвенные, бунтари и борцы, появятся лишь у Горького. Но и сам Горький с великим литературным беспристрастием считал, что не он первый высмотрел таких людей в российских сумерках, а Николай Семенович Лесков. Отсюда и преданная любовь Горького к Лескову, отсюда их прочная, хотя и трудно уловимая рассеянным взглядом, связь. Оба крепко верили в измученный, замордованный, испытанный холодом и голодом, произволом помещиков и чиновников, всех властей предержащих, великий и бессмертный русский народ, в его прочный, охватистый ум, приимчивую, выносливую душу, моральную силу и готовность к подвигу. Такие великаны духа, как протоиерей Туберозов из Аввакумовой породы мучеников, как очарованный Северьяныч, готовый в любой миг скинуть рясу и амуничку надеть, как праведный Голован, или угрюмый мужик Пугало с детски чистым сердцем, как гениальный Левша, чудак-искусник и русский патриот, как артельный глава Лука Кириллов, рискнувший жизнью ради веры, — способны на бесподобные и невиданные дела в свой звездный час. И когда смотришь на этих людей, любуешься их удалью и силой, верностью нравственному долгу, чистотой и несокрушимостью, понимаешь, почему забитая, нищая, отсталая Россия, как и было предсказано в знаменитой прокламации, первой осуществила великое дело социализма.
Не следует думать, будто обновленному Лескову под ноги стелились только мягкие душистые травы или толстые персидские ковры. Да нет, так в жизни не бывает. Путь его продолжал оставаться жёсток и ухабист. Критики выискивали у него дурные намерения, скрытые подвохи. Показателен пример «Запечатленного ангела», одной из вершин лесковского творчества и сказовой литературы всего мира. Это история о том, как корыстные чиновники «запечатлели» — припечатали казенной сургучной печатью — и конфисковали у раскольничьей артели, строящей мост через Днепр, старинную икону с изображением ангела в древнем Строгановском пошибе и как глава артели Пука Кириллов перешел по цепям недостроенный мост, чтобы ту икону вернуть и «распечатлеть». Рассказ о чуде, вернее, о чудесах, но с тонкой лесковской иронией, ускользнувшей от современников. Чудо, явленное раскольничьим богом, перекрывается в финале рассказа чудом Бога православного, из-за чего все раскольники отказываются от старой веры. Это осудил даже Достоевский, которому рассказ в целом очень понравился, остальные же критики били, по обыкновению, сплеча. И не заметили, что никакого второго чуда не произошло — просто ловкий человеческий обман. Таким образом, раскольников привело к новой вере мошенничество. Злым ядом окропил Лесков мнимо умилительную развязку своего сказа, а его бранили за выслуживание перед официальной церковью!
В этом произведении Лесков предстает глубоким знатоком иконописи, каким и был в действительности. Увлечение иконописью началось у Лескова еще в Киеве и прошло через всю жизнь. В Петербурге его наставником был художный муж, изрядный живописец, реставратор и знаток «черных досок» Никита Севастьянович Рачейсков, или Рачейский; под его приглядом Лесков и сам собрал порядочную коллекцию икон, хотя широко распространенное мнение о высокой ценности его собрания сильно преувеличено.
Русская религиозная живопись — явление уникальное. Как могло появиться во мраке удельной Руси такое тонкое чудо, где-то предвосхитившее, а где-то и обошедшее европейский Ренессанс, — остается непостижимым. В иконах северного письма читаются ракурсы Эль Греко, их зелено-фиолетовые тона заставляют вспомнить Тинторетто, а изящество, изысканность крылатых гениев Рублева лишь через век с лишним явятся вновь в женских образах гениального Рафаэля. Лесков был первым из больших русских писателей, кто понял несравненную художественную ценность старинной русской иконописи.
Безмерно трудно средствами одного искусства передать красоту и силу другого искусства, но Лескову в «Запечатленном ангеле» удалось так описать иконы, что ты их видишь, пьешь глазами дивную красоту мелкого (то есть подробного) письма «Строганова дела». Громадная изобразительная сила Лескова в полной мере сказалась в «Запечатленном ангеле», здесь же заиграла всеми переливами драгоценная россыпь лесковской речи.
Прием сказа, ведущий в новеллистике Лескова, применен здесь во всем блеске. Повествование поручено каменщику-староверу Марку, смекалистому, сердцем умильному, но несколько робковатому и боязливому. Этот живой, чувствительный, приметливый и неглупый человек, которому, при всей его искренней религиозности, ничто человеческое не чуждо, как нельзя лучше подходит для изложения невероятной, на грани фантастики — хотя разрешается все весьма реалистически, — многомысленной и прехитрой истории. Его речь красочна, временами причудлива, но всегда точна, в смиренном, чуть елейном строе ее сквозит легкая ирония, отчего интонация углубляется. Трудно представить себе, чтобы эту историю рассказал кто-нибудь другой, а не Марк с его пристрастием к профессиональным, старинным и редким, звучным оборотам речи: «леторосль», «невеглас», «отрясовица», «взаимоверца», с его «опасливым островидением».