Но «наплевать на бронзы многопудья», лучший памятник писателю — его творения. И тут с Николаем Семеновичем Лесковым дело обстоит весьма непростое Предположим, что какой-нибудь любознательный и доверчивый читатель, поверив моим заклятиям, кинется в библиотеку и возьмет, скажем, «Запечатленного ангела», или «Левшу», или «Очарованного странника» — шедевры зрелого Лескова. Я вовсе не убежден, что он дочитает эти небольшие вещи до конца. Его может отпугнуть и непривычная, вычурная форма сказа, — русский классический рассказ тяготеет к объективному способу изображения, — и цветистая странность речевой манеры, обилие незнакомых, порой непонятных словечек, то ли истинно народных, то ли, что куда вероятнее, придуманных игристым воображением автора (Лесков и в самом деле был неутомимым изобретателем слов, зачастую пародирующих народное словотворчество, что одновременно восхищало и раздражало таких его современников, как Достоевский и Лев Толстой). Непривычно, трудно читать, спотыкаешься чуть ли не на каждой фразе, то и дело в комментарии заглядываешь, а ведь жизнь так коротка, и до чего же обильную информацию можно получить за время, потраченное на лесковский рассказ, с голубого экрана телевизора! Да, все это, несомненно, так, но если читатель сумеет побороть внутреннюю суету, сосредоточиться в душевной тишине и по глотку осушить пряный кубок лесковской прозы, он откроет для себя целый мир невиданной красоты, неповторимых образов, сверкающей фантазии, расписной, причудливый мир, где русский дух, безмерный и в радости, и в печали, где Русью пахнет — и сладко, и горько, и нежно, и дымно, так крепко, забористо пахнет, как ни у одного другого писателя нашей земли, разве что у мятежного протопопа Аввакума.
Да, непросто все с Лесковым, не знаешь даже, с какой стороны подступиться к этому уникальному в своей противоречивости и неохватности явлению великой русской литературы. Столько всего в нем сплелось, скрутилось, смешалось, казалось бы, вовсе несоединимого в одной личности. Столько загадок назагадал о себе этот реакционер, нарисовавший нежнейший образ гарибальдийца Артура Бенни, ненавистника нигилизма, создавший Лизу Бахареву, Помаду и Ванскок и боровшийся, по его собственным словам, лишь с теми, кто принизил чистый тип Базарова, этот певец божедомов, апологет русского православия, издевавшийся над официальной церковью и ее архиереями, последователь Льва Толстого, высмеявший и толстовцев и толстовство, этот пловец, умевший плыть только против течения, не поладивший ни с кем из современников и никем не понятый до конца, этот насмешник и зловредник, постигший, как никто другой, духовную силу и красоту русского человека, за что и был вознесен посмертно другим великим народолюбом — Горьким…
На известном портрете В. Серова Лесков стар, желт, изможден, болен. Только в темных, ночных глазах — «по зигзице в зенице» — мечут молнии из все еще раскаленных недр грозные очи крутохвата-буреносца. Он тяжело умирал — с дикими болями в сердце, с мучительными удушьями, но перед исходом закончил «Заячий ремиз», комическую и горестную историю Оноприя Перегуда из Перегудова, заурядного обывателя, загнанного неотвязным страхом перед российской действительностью в желтый дом, где он, защищенный тихим безумием, толстыми стенами и решетками на окнах, умиротворенно вяжет шерстяные чулки для своих братьев-умалишенных.
А на фотографиях, обычно сопровождающих издания Лескова с дореволюционных до наших дней, он взят в поре жизненного расцвета: соколья грудь, крутые плечи, тяжелая красивая голова на сильной короткой шее и пламень в темном, опасном, как у васнецовского Ивана IV, взоре. Это сходство с Грозным — не в чертах и уж подавно не в стати, и в выражении — подмечали многие современники Лескова. Он тяжело жил, в вечном противоборстве со всеми и вся: с родными и близкими, даже с собственным прекрасным, умным сыном, с передовыми людьми своего времени и реакционными властями, с Бога не приемлющими и церковниками, с правыми и с левыми, с писателями и критиками, издателями и даже с безмерно любимым Львом Толстым, чью веру исповедовал, а в «Зимнем дне», одним из последних своих рассказов, так ударил по толстовцам и самому учению великого иересиарха, что Софья Андреевна отказала ему от дома.
Поистине нет более сложной и противоречивой фигуры в русской литературе, нежели Николай Семенович Лесков! Когда-то он просто и мудро сказал, что писатель должен «всегда быть около крупных вопросов», и сам неизменно следовал этому правилу. Но оказывается, мало быть около крупных вопросов, чтобы «привлечь к себе любовь пространства, услышать будущего зов», заслужить добрую славу у современников и чистую, благодарную память в потомстве, важно еще, с какой стороны ты к этим вопросам подходишь, как берешься за них и как решаешь.
Но прежде о том поистине роковом обстоятельстве, что случилось в пору журналистской молодости Лескова и отбросило черную тень на всю его последующую литературную жизнь, исковеркав образ писателя в глазах современников, особенно же в глазах передовых людей русского общества.
Дело было в 1862 году. Петербургским майским днем запылали Апраксин и Щукин дворы. Огонь и до того частенько посещал русскую столицу, и в народе забродили темные слушки, что то не Божий гнев или людская неосмотрительность, а сознательный злой умысел шайки поджигателей. О поджигателях толковали разно, но все сильнее овладело смятенными умами гостинодворское мнение, что виной тому студенты, поляки да всякого рода бунтари против законной власти. Есть все основания утверждать, что и сами пожары, и порожденные ими слухи имели один источник — полицию. Это была крепко задуманная и с размахом осуществленная провокация, которой правительство решило ответить на студенческие волнения и знаменитую прокламацию «Молодая Россия», выражающую уверенность, что России вышло на долю первой осуществить великое дело социализма.
Трещало и билось пламя, пожирая лавки со всеми товарами, захватывая соседние дома и строения, жаркие отсветы плясали на искаженных ужасом и злобой лицах обывателей, и вместе с чадным, смрадным дурманом укоренялось в душах услужливо и к месту подсказанное: студенты подожгли, от них вся смута и непорядки на Руси. И горячая от пожарного огня толпа кинулась бить студентов. В этот мрачнейший час русской жизни раздался молодой, но уже самоуверенный басок начинающего — и весьма счастливо — сотрудника «Северной пчелы» Лескова, непредумышленно намекнувшего на связь пожаров с прокламацией.
Кроме того, Лесков в пренеприятнейшей манере сверхлояльного гражданина призывал петербургское начальство, сиречь полицию, к решительным действиям.
Будем справедливы: многие прославленные современники Лескова (Тютчев, Тургенев, Анненков и другие) допускали причастность левых сил к пожарам, но они делились своими тревожными мыслями в письмах, в домашних беседах, понизив голос…
Размашисто подписывая пожарную корреспонденцию, Лесков никак не думал, что ломает хребет своей литературной карьере. И срастется перелом ох как не скоро!
От Лескова отвернулись передовые люди, сам Герцен ударил в колокол…
Трагический пассаж случился с Лесковым не случайно. С молодых лет до седых волос, до самой гробовой доски крутой человек безоглядно спешил предать бумаге, а с тем и широкой гласности любую мелькнувшую у него мысль, любое забравшее его чувство. Я не знаю другого писателя, столь одержимого потребностью мгновенного литературного самовыражения. Но чтоб до конца понять неизбежность его провала, надо разобраться, из какого материала строилась необыкновенная, во всем чрезмерная личность Николая Семеновича Лескова.
Его породила урожайная на первоклассные таланты орловская земля. Будущий писатель увидел свет в 1831 году, в семье небогатой, незнатной и нечиновной. Две горячие крови слились, чтобы подарить миру это грозное чудо. Отец писателя Семен Дмитриевич, попович, сызмала предназначенный к рясе, как положено в сельском духовенстве, восстал против векового порядка и отказался от духовного сана. За что и был изгнан суровым родителем (тип могучего русского человека, которому не то что развернуться, а повернуться негде.) «без куска хлеба за пазухой халата». Перепробовав ряд служб и в Петербурге, и на Кавказе (здесь он подвизался в управлении питейными сборами), Семен Дмитриевич уволился из казенной палаты, вернулся на родную Орловщину, где вскоре и женился на девице дворянского рода Марии Петровне Алферьевой.