Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Витя, что с тобой? Ведь ты совсем другое говорил мне в Средней Азии. Опомнись, Витя!

На что Шкловский ответил без всякого смущения, лыбясь своей бабьей улыбкой:

— Я не попугай, чтобы повторять одно и то же.

В конце разносного собрания, которое, как оказалось позже, было прикидкой куда худшего судилища, Зощенко сказал, глядя в бесстыдное лицо аудитории:

— Какие вы злые и нехорошие люди!

Поздно вечером я зашел к Асмусам по их просьбе и рассказал об этом собрании. У них в то время обитал Борис Леонидович Пастернак, их самый большой друг. Мы еще пережевывали подробности рассказа, когда из коридора, где находился телефон, послышался трубный голос Пастернака. Он кого-то честил с не свойственной ему резкостью за то, что его «осмелились пригласить на этот гнусный вечер». И неужели думали, что он примет участие в изничтожении замечательного писателя? И дальше в том же духе.

Красный и тяжело дышащий Пастернак вернулся в гостиную.

— Боречка, на кого вы так кричали? — спросила Ирина Сергеевна Асмус.

— На Еголина. — Пастернак улыбнулся плотоядно.

Надо знать, кем был тогда Еголин, чтобы оценить по достоинству жест Пастернака. Он ведал литературой на «высшем» уровне. И вот много лет спустя я рассказал Зощенко об этом звонке.

— Милый Борис Леонидович, — произнес он тихо. — Милый Борис Леонидович.

Мы еще не знали, да и знать не могли, какие муки предстоят самому Пастернаку…

По ходу разговора я выразил удивление, почему для разгрома Михаила Михайловича выбирали самые безобидные вещи, особенно «Приключение обезьяны» — милый детский рассказ.

— А никаких «опасных» вещей не было, — сказал Зощенко. — Сталин ненавидел меня и ждал случая, чтобы разделаться. «Обезьяна» печаталась и раньше, никто на нее внимания не обратил. Но тут пришел мой час. Могла быть и не «Обезьяна», а «В лесу родилась елочка» — никакой роли не играло. Топор повис надо мной с довоенной поры, когда я опубликовал рассказ «Часовой и Ленин». Но Сталина отвлекла война, а когда он немного освободился, за меня взялись.

— А что там крамольного?

— Вы же говорили, что помните наизусть мои рассказы.

— Это не тот рассказ.

— Возможно. Но вы помните хотя бы человека с усами?

— Который орет на часового, что тот не пропускает Ленина без пропуска в Смольный? — отбарабанил я.

Зощенко кивнул.

— Я совершил непростительную для профессионала ошибку. V меня раньше был человек с бородкой. Но по всему раскладу получалось, что это Дзержинский. Мне не нужен был точный адрес, и я сделал человека с усами. Кто не носил усов в ту пору? Но усы стали неотъемлемым признаком Сталина. «Усатый батька» и тому подобное. Как вы помните, мой усач бестактен, груб и нетерпяч. Ленин отчитывает его, как мальчишку. Сталин узнал себя — или его надоумили — и не простил мне этого.

— Почему же с вами не разделались обычным способом?

— Это одна из сталинских загадок. Он ненавидел Платонова, а ведь не посадил его. Всю жизнь Платонов расплачивался за «Усомнившегося Макара» и «Впрок», но на свободе. Даже с Мандельштамом играли в кошки-мышки. Посадили, выпустили, опять посадили. А ведь Мандельштам, в отличие от всех, действительно сказал Сталину правду в лицо. Мучить жертву было куда интереснее, чем расправиться с ней.

— А вы написали бы просто «какой-то человек», — подал я полезный, но несколько запоздалый совет.

— Это никуда не годится. Каждый человек чем-то отмечен, ну и отделите его от толпы. Плохие литераторы непременно выбирают увечье, ущерб: хромой, однорукий, кособокий, кривой, заика, карлик. Это дурно. Зачем оскорблять человека, которого вовсе не знаешь? Может, он и кривой, а душевно лучше вас.

Несколько лет назад Твардовский почти дословно говорил мне то же самое. Замечательна ответственность больших писателей за каждое слово, и замечательна их вера в жизненную реальность создаваемых ими образов. Зачем плодить уродов без крайней художественной надобности? Следует сказать, что в посмертном двухтомнике М. Зощенко усатый грубиян превратился-таки в «какого-то человека». Редактор трогательно защитил Сталина от «клеветнических инсинуаций». Милые соотечественники, что с вами творится? Почему так упорно не желаете развеять гнилостный туман?.. Когда мы уходили, Михаил Михайлович сказал:

— А вы хотите дочитать «Перед восходом солнца»?

— Еще бы!

— У меня нет сейчас рукописи. Но в следующий ваш приезд она будет.

Он, кажется, поверил, что я знаю наизусть его рассказы…

Я едва дождался нового вызова в Ленинград. Конечно, ничего не стоило приехать просто так, ради свидания с Михаилом Михайловичем, но почему-то мне казалось это неделикатным.

Трудно объяснить причину этого чувства. Если б киношники (я по этой части ездил в Ленинград) вызвали меня на следующий день после возвращения в Москву (в кино такое случается сплошь да рядом), я бы с чистой совестью позвонил Зощенко: видите, как мне повезло, не успел уехать — и снова здесь… Но явиться даже через месяц просто так, придравшись к любезному обещанию, казалось мне бестактным. Сейчас я сам не понимаю этой моральной казуистики, но так было…

Лишь через три месяца я снова оказался в Ленинграде. И вот один в пустом номере, с трудом удалив моих многочисленных приятелей, я звоню Михаилу Михайловичу. Конечно, его не окажется дома, он уехал в Дом творчества или в Москву по делам, ведь его вновь издают, или заболел, или просто не под ходит к телефону. Знакомый тихий голос произнес в самое ухо:

— Слушаю.

Молниеносно в душе проигрывается вариант удачи: он приглашает меня к себе; промельк короткого пути от «Европейской» до канала Грибоедова, знакомый дом, кошачий подъезд медленный лифт, звонок, дверь открывается… маленькая фигура в байковой куртке, темные глаза с лиловыми подглазьями узкая улыбка…

— Михаил Михайлович, здравствуйте, это Нагибин… Да сегодня. Опять по киношным делам… Михаил Михайлович, беру на себя смелость напомнить о вашем обещании… — После долгой паузы: — Неужели вы не забыли?.. Ну конечно!..

Его голос не стал еще тише, не отдалился, но прозвучал словно из-за края света, из бесконечной дали смертельной усталости и отчуждения:

— Видите ли… я не нашел рукописи. Как плохо лгут правдивые, чистые люди. Не только у профессиональных лгунов, но и у обычного порядочного человека, при бегающего ко лжи лишь в крайних случаях, в голосе присутствует хотя бы намек на искренность, но у Зощенко это прозвучало до того фальшиво и неестественно, что у меня свело скулы. При всем нежелании показать, что я ему не верю, при всей боязни обидеть огорчить я не смог хорошо выйти из положения.

— А-а… Ну ладно, — сказал я деревянным голосом. — Что ж поделать. Простите.

Он что-то говорил, просил не то звонить, не то заходить — это все уже не играло никакой роли: я знал, что не позвоню, не зайду. Мне смертельно было жалко себя и еще больше его.

Мой отчим Як. Рыкачев хорошо писал о Зощенко, очень любил его, он был единственным человеком, которому я рассказал о том печальном звонке.

— Он должен был дать рукопись. При тех отношениях, что сложились… Даже с риском… Тем более за всеми своими страхами он знает, что никакого риска нет. Как же его запугали! Бедный, бедный Михаил Михайлович!..

Я думал, что больше не увижу Зощенко. Однажды, когда мне передали его на редкость теплые слова в мой адрес, сказанные к тому же публично, у меня мелькнула мысль позвонить ему, да рука не поднялась набрать номер. А потом Зощенко не стало. Он умер летом 1958 года, в день моего приезда в город.

Едва сойдя с поезда, я окунулся в слухи и пересуды. Будет гражданская панихида или не будет? Выставят гроб с телом покойного в ленинградском Доме писателей или не выставят? Дадут некролог в газетах или не дадут? Потом разнесся слух, что Зощенко запретили хоронить в черте города, и Анна Ахматова дала телеграмму в Москву, чтобы разрешили положить писателя на Литераторских мостках Волкова кладбища. Кажется, разрешили… Нет! Господи, что за окаянные души — отказали!.. Власти в растерянности, не знают, что делать! Чепуха! Подпольный ленинградский обком действовал весьма целеустремленно. В 1958 году разыграли зловещий спектакль, достойный черных ждановских дней. А ведь уже состоялся Двадцатый съезд партии! И речь шла о всемирно известном писателе, гордости русской литературы, о тяжело и несправедливо пострадавшем человеке, жертве сталинского произвола, ни в чем не виноватом ни перед народом, ни перед властью. И тщетны были все попытки Ахматовой и ее друзей вернуть достоинство — не Зощенко, он его не терял, а времени, которому вовсе не к лицу было принимать на себя чужие грехи.

20
{"b":"198074","o":1}