* * *
Как раз где-то в это время на гребне волны были дадаисты, а на пятки им наступали сюрреалисты. Что о тех, что о других я впервые услыхал лишь лет этак десять спустя: тогда же я не прочел еще ни одной французской книги, не усвоил ни одной французской идеи. Быть может, сам того не ведая, я был единственным дадаистом в Америке. С тем же успехом я мог жить в джунглях Амазонки – так бедны были мои связи с внешним миром. Никто не понимал ни о чем я пишу, ни почему пишу именно так, а не иначе. Я весь так светился, что меня считали ненормальным. Я живописал Новый Мир – рановато, к сожалению, ибо он не был еще открыт и никого нельзя было убедить в том, что он существует. Это был яичниковый мир, до поры до времени затаившийся в фаллопиевых трубах. Само собой, ничто не имело пока ясных очертаний – просматривался лишь слабый намек на спинной хребет; ни рук, ни ног, ни волос, ногтей и зубов, разумеется, тоже еще не было. Половых признаков и подавно, – это был мир Кроноса и его овикулярного потомства. Это был мир йоты, причем каждая йота была незаменима, ужасающе логична и абсолютно непредсказуема. Такой вещи, как вещь, не существовало, ибо понятия «вещь» не было и в помине.
Так вот, я описывал Новый Мир, но, как и Новый Свет, открытый Колумбом, он оказался миром гораздо более старым, нежели любой из известных нам миров. За поверхностной кожно-костной физиогномикой я различал непреходящий мир – тот, что человек испокон веку носил в себе, – это был не новый и не старый мир на самом деле, а вечно истинный, поминутно изменяющийся мир. На что бы ни упал мой взгляд – все было палимпсестом, но ни один из открывавшихся слоев записи не был для меня настолько внове, чтобы я не мог его дешифровать. Часто вечерами, проводив гостей, я садился писать или моим друзьям австралийским бушменам, или возводителям холмов из долины Миссисипи, или филиппинским игоротам. Разумеется, мне приходилось писать по-английски – ведь это единственный язык, на котором я говорил, но между моим языком и телеграфным кодом, бывшим в ходу у моих закадычных друзей, существовала непреодолимая пропасть. Меня бы понял любой пещерный человек, любой представитель древнейших эпох; лишь те, кто меня окружал, – а это, надо сказать, все сто миллионов обитателей нашего континента – не способны были меня понять. Чтобы писать на языке этих миллионов, мне бы пришлось, во-первых, кое-что убить, во-вторых – остановить время. Я только-только осознал, что жизнь неистребима и что нет такой вещи, как время, – есть лишь настоящее. Неужели они надеялись, что я отрекусь от истины, к прозрению которой я шел всю жизнь? Еще как надеялись! Единственное, о чем они не желали и слышать, – это что жизнь неистребима. Разве не гибелью невинных, не грабежами и насилием, не бесчинствами и разрушением держится этот их драгоценный Новый Свет? Оба континента попраны; оба континента разграблены и ободраны до нитки, лишены всего, что было ценного – во всех отношениях. По-моему, ни одному человеку не выпало большего унижения, чем Монтесуме, ни один народ не истреблялся столь безжалостно, как истреблялись американские индейцы; ни одна земля не была изнасилована столь варварским и грязным методом, как Калифорния – золотоискателями. Я заливаюсь краской стыда при мысли о наших истоках – руки наши обагрены кровью, мы погрязли в преступлениях. И всей этой бойне и мародерству не видно конца – в чем я воочию убедился, исколесив страну вдоль и поперек. Каждый человек – это потенциальный убийца, вплоть до ближайшего друга. Зачастую даже не обязательно было хвататься за ружье, лассо или каленое железо, – они нашли свои собственные, куда более изощренные, сатанинские методы пыток и умерщвления. Для меня, например, самой мучительной пыткой была необходимость подвергать слово аннигиляции, прежде чем оно успевало сорваться с языка. На своем горчайшем опыте я научился держать рот на замке; я научился помалкивать в тряпочку и даже улыбаться, когда на самом деле захлебывался от ярости. Я научился пожимать руки и желать доброго здоровья всем этим невинноликим исчадиям ада, выжидавшим, когда я окончательно угомонюсь, чтобы всласть напиться моей крови.
Как можно было, сидя в гостиной за моим допотопным столом, прибегать к этому кодовому языку насилия и убийства? Я был одинок на нашем огромном полушарии насилия, но отнюдь не одинок в том, что касается человеческого рода вообще. Я был один в мире вещей, освещаемом фосфоресцирующими сполохами жестокости. Я был обуреваем энергией, которую ни на что нельзя было направить, кроме как отдав ее на откуп смерти или разбазаривая по пустякам. Я не мог начинать с глобального утверждения, – это означало бы смирительную рубашку или электрический стул. Я был в положении человека, которого слишком долго продержали в темнице: приходилось пробираться ощупью, не торопясь, а то не ровен час споткнешься, упадешь – тут-то тебя и накроют. Приходилось постепенно приучать себя к издержкам, которыми чревата свобода. Приходилось наращивать новый эпидермис, который смог бы защитить от этого обжигающего небесного света.
Яичниковый мир – это продукт ритма жизни. Как только дитя появляется на свет, оно становится частью того мира, которому присущ не только ритм жизни, но и ритм смерти. Отчаянное желание жить, жить во что бы то ни стало, обусловлено отнюдь не биением в нас ритма жизни: это желание – результат биения ритма смерти. Всеми правдами и неправдами цепляться за жизнь не только бесполезно, но и в корне неверно – особенно если жизнь нежелательна. Уже само стремление выжить – из слепой страсти одержать победу над смертью – несет в себе семена смерти. Любой, кто не принял жизнь во всей ее полноте, кто не взращивает жизнь, способствует наполнению мира смертью. Наивысший смысл жизни можно передать простейшим мановением руки, слово, сказанное от всей души, способно породить жизнь. Активность сама по себе ничего не значит – зачастую она бывает лишь признаком смерти. Под воздействием простого давления извне, под воздействием обстоятельств и примера, под воздействием самого климата, способствующего возбуждению активности, можно сделаться придатком монструозной машины смерти – такой, например, как Америка. Что знает динамо-машина о жизни, покое, реальности? Что знает любая отдельно взятая динамо-машина американского происхождения о мудрости, об энергии, о жизни насыщенной и вечной, являющихся достоянием любого нищего оборванца, медитирующего сидя под деревом? Что такое энергия? Что такое жизнь? Достаточно лишь открыть учебник философии или какое-нибудь научное пособие и прочитать всю эту галиматью, чтобы понять, насколько бездарна мудрость пресловутых энергичных американцев. Знайте: именно они, эти ошалелые порождения лошадиных сил, вынудили меня пуститься в бега. Чтобы заглушить навязанный ими нездоровый ритм, этот ритм смерти, я должен был настроиться на такую волну, которая, пока я не найду необходимой подпитки в недрах самого себя, могла бы по крайней мере погасить ими заданный ритм. Мне вовсе не нужен был тот гротескный, громоздкий допотопный стол, что я установил в гостиной; мне вовсе не нужны были те двенадцать расставленных полукружием пустующих стульев – мне нужно было лишь место для локтя, чтобы писать, и тринадцатый стул, с помощью которого можно было бы катапультироваться из того зодиака, что у всех в ходу, и перенестись в небо небес. Но если человек, доведенный вами чуть ли не до сумасшествия, обнаруживает в себе, может, даже к своему вящему удивлению, способность еще как-то сопротивляться, открывает в себе собственные силы, вы сходитесь во мнении, что он ведет себя как какой-то пещерный организм. Такому человеку свойственно не только вставать на дыбы и упираться рогом – он может впасть в суеверие, уверовать в магию и начать применять ее на практике. Такой человек выше религии – от собственной религиозности-то он как раз и страдает. Такой человек становится мономаньяком, посвятившим себя какому-то одному делу, что дает ему силы рассеять злые чары, которыми его опутали. Такой человек выше бомбометательства, выше бунтарства, и единственное, к чему он стремится, – это научиться не реагировать, не реагировать ни бурно, ни вяло. Такому человеку ото всех живущих на земле людей нужно одно: чтобы каждый их поступок был проявлением жизни. Если, осознавая, на какие тяготы он себя обрекает, он начнет действовать, двигаясь в обратном направлении, начнет отдаляться от общества, заикаться и запинаться, сделается таким беспомощным, что не сможет даже заработать себе на пропитание, знайте! – этот человек нашел свой путь домой: во чрево, к источнику жизни, – и завтра вместо жалкого посмешища, какое вы из него сделали, он предстанет как человек в праве своем, и никакие силы в мире не смогут ему противостоять.