И вот ведь что любопытно… Через несколько минут после того, как я подумал о Рите, о ее уникальной, неподражаемой мандюшке, я сидел в поезде и катил в направлении города, сморенный дивной истомой, сопутствующей эрекции. Но что еще любопытнее, сойдя с поезда и пройдя пару кварталов от станции, я нос к носу столкнулся не с кем-нибудь, а с самой Ритой! Она словно бы протелепала все то, что творилось в моем котелке, и у нее тоже стало припекать под шляпкой. Вскоре мы уже сидели бок о бок в тесной кабинке китайского шалмана и вели себя, как кролик с крольчихой перед случкой. На танцплощадке мы почти не двигались. Просто стояли в обнимку в толпе танцующих, пихавших и толкавших нас со всех сторон. Я мог бы увести Риту к себе – благо, был тогда один; ан нет – я затаил мыслишку проводить ее до дому, зажать в прихожей и выебать прямо под носом у Макси. Что я и исполнил. В разгар событий я снова вспомнил о манекене в витрине и о том, как Макси днем зашелся смехом, когда я обронил слово «мандюшка». Я и сам чуть было не расхохотался во всеуслышание, как вдруг почувствовал, что с ней уже все в порядке; это был один из тех долгих, затяжных оргазмов, что улавливаешь порой в еврейской пизде. Мои руки были у нее под ягодицами, и кончики пальцев упирались прямо в пизду, в меховой ободок, точнее. Когда у нее начались конвульсии, я приподнял ее и стал осторожно подкидывать вверх-вниз на острие своего шомпола. И тут она такое начала вытворять, что я засомневался, уж не свихнулась ли она часом. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что оргазмы вроде того, первого, повторялись у нее четыре-пять раз – и все на лету, до того как я поставил ее на ноги. Я вылез, не проронив ни капли, и завалил ее на пол в прихожей. Шляпка ее закатилась в угол, сумочка отлетела в сторону, раскрылась, и из нее выкатилось несколько монет. Чего я, разумеется, не упустил из виду, тем более что еще перед тем, как отутюжить ее в лучшем виде, я нацелился прикарманить пару монет, чтобы было на что доехать до дому. Подумать только! Всего каких-то пару часов назад я сообщил Макси, что не прочь взглянуть на мандюшку его сестры, а она уже тут как тут – вся мокрющая и знай нашлепывает, выдавая оргазм за оргазмом. Если кто и еб ее раньше, то, конечно же, не самым подобающим образом – уж это будьте уверены! Да я и сам никогда еще не бывал в таком прекрасном, холодном, собранном, даже научном расположении духа, как сейчас, лежа на полу в прихожей прямо у Макси под боком и полируя уникальную, священную, неподражаемую манденку его сестры Риты. Я бы мог продолжать это до бесконечности – ума не приложу, как это в состоянии полной отрешенности я еще умудрялся аккуратно отмечать каждую пробежавшую по ней волну, каждый произведенный ею толчок. Но должен же кто-то заплатить за то, что мне пришлось проторчать столько времени под дождем в поисках гривенника. Должен же кто-то заплатить за экстаз, вызванный зарождавшимися во мне ненаписанными книгами. Должен же кто-то подтвердить аутентичность этой уникальной, тщательно скрываемой пизденки, по которой я сох уже целую вечность. Кому, как не мне, принадлежит приоритетное право это осуществить! Я так напряженно думал в промежутках между оргазмами, что мой шампур прибавил в длине дюйма, наверное, два-три. И тут я решил положить всему конец, перевернув ее на живот и отдраив с тыла. Поначалу она было заартачилась, но, когда почувствовала, что кое-кто из нее вывалился, чуть с ума не сошла. «О нет! Нет! Еще, еще!» – заверещала она, так что я и сам порядком возбудился, причем настолько, что, едва в нее скользнув, поймал себя на том, что кончаю – одним из тех затяжных, агонизирующих извержений, что берут начало от самого кончика спинного хребта. Я загнал свой шомпол так глубоко, что почувствовал, будто перед ним расступились врата. В изнеможении мы оба откинулись на спины и запыхтели, как пара псов. Однако у меня хватило присутствия духа, чтобы нащупать поблизости несколько монет. Не потому, что они были мне очень нужны, – она уже ссудила мне пару долларов, – а просто в виде компенсации за те трамвайные деньги, которых не хватало мне в Фар-Рокавее. Но и тем дело, ей-богу, не кончилось. Вскоре я почувствовал, как она шарит по моему телу руками, а вслед за тем и ртом. Я по-прежнему пребывал в рабочем состоянии, но так, с серединки на половинку. Она поймала его губами и стала щекотать языком. Я увидел небо в алмазах. Тут ноги ее оказались у меня за плечами, и мой язык уперся ей прямо в щель. Пришлось снова на нее взобраться и снова всадить по самую рукоять. Она вся ужом извилась, да поможет мне Бог! Потом как пошла снова выдавать один за другим свои патентованные оргазмы – долгие, затяжные, агонизирующие, сопровождаемые галлюцинаторными подвываниями и выкриками. В конце концов я был вынужден вылезти и велел ей сбавить обороты. Ну и мандища! А я-то просил хотя бы взглянуть на нее!
Своими разговорами об Одессе Макси пробуждал во мне что-то такое, чего я лишился в детстве. Хотя особенно четкого представления об Одессе у меня не сложилось, аура этого города вызывала у меня воспоминания о нашем маленьком квартале в Бруклине, квартале, который столько для меня значил и из которого меня так рано вырвали с корнем. Одесскую ауру я отчетливо ощущаю всякий раз, как вижу итальянскую живопись с отсутствующей перспективой: если на картине изображена, скажем, похоронная процессия, то она в точности передает некий опыт, который я познал еще ребенком, – опыт сгущенной непосредственности. Если на картине изображена улица, то сидящие за окном матроны сидят именно на улице, а не где-то в отдалении и над ней. И каждому сразу становится ясно, что происходит, – это как у примитивных народов. В воздухе пахнет убийством, всем правит случай.
Точно так же, как все строится на отсутствии перспективы в живописи итальянских примитивистов, в нашем старом квартальчике, откуда меня вывезли в детстве, все строилось на том, что там были такие вертикально-параллельные плоскости, – в них-то все и происходило, и сквозь них, от слоя к слою, осуществлялась взаимосвязь всего происходящего – как при осмосе. Границы были резкие, четко очерченные, однако вполне преодолимые. Тогда, мальчишкой, я жил вблизи границы между южной и северной частью. Мой дом находился лишь чуточку севернее, лишь в нескольких шагах от широкой оживленной магистрали, которая называлась Второй Северной улицей и была для меня реальной пограничной линией, разделявшей северную и южную части. Фактической границей была Гранд-стрит, ведущая к Бродвейской переправе, но эта улица ничем не была для меня примечательна, кроме того, что ее уже начинали оккупировать евреи. Нет, Вторая Северная была улицей мистической: она была как бы рубежом между двумя мирами. А я, соответственно, жил меж двух границ – реальной и воображаемой, и так, между прочим, всю жизнь. Была еще одна маленькая улочка, всего в квартал длиной; она пролегала между Гранд-стрит и Второй Северной и называлась Филмор-Плейс. Улочка эта шла вкось, начинаясь прямо напротив дома моего деда, в котором мы жили. Это была самая милая улочка из всех, что я когда-либо видел. Идеальная улочка – для мальчишки, любовника, маньяка, ханыги, воришки, распутника, головореза, астронома, музыканта, поэта, портного, политика, обувщика. Словом, это была образцовая улочка, населенная именно этими представителями человеческого рода, причем каждый из них заключал в себе целый мир и все жили вместе: в согласии, не в согласии, но вместе – сплоченной корпорацией, единой человеческой спорой, способной дезинтегрировать лишь в случае дезинтеграции самой улицы.
По крайней мере, так казалось. До открытия Вильямсбургского моста, после чего началось нашествие евреев с нью-йоркской улицы Деланси. Это и привело к дезинтеграции нашего маленького мирка, маленькой улочки Филмор-Плейс, которая, в соответствии со своим названием, была исполнена блеска, величия, значительности и сюрпризов. Но вот пришли евреи и, подобно моли, начали разъедать ткань наших жизней и разъедали до тех пор, пока не осталось ничего, кроме самой моли, которую они всюду приносят с собой. Вскоре улица стала дурно пахнуть; вскоре оттуда съехали живые люди; вскоре стали ветшать дома и даже ступеньки отваливались, как штукатурка. Вскоре улица стала напоминать грязный рот с выпавшими передними зубами, с уродливо торчащими в разные стороны почерневшими клыками, с раскатанными губами и запавшим нёбом. Вскоре канавы по колено заполнились мусором, дымоходы – жирной копотью, тараканами, кровяной мукой. Вскоре витрины магазинов приобрели кошерный дух – тут вам и маринады, и домашняя птица, и слабительные средства, и огромные караваи хлеба. Вскоре все проходы между домами заполонили детские коляски, они стояли всюду: на лестницах, во двориках, у каждого входа в магазин. А с этими переменами исчез и английский язык: отовсюду слышался один идиш и ничего, кроме идиша, ничего, кроме этого фыркающего, харкающего, шипящего языка, на котором и «Бог», и «гнилые овощи» и звучат одинаково, и значат одно и то же.