Плыву вниз по реке… Медленно, как нематода, но я слишком мал, чтобы притормаживать на каждой излучине. Вдобавок скользкий как угорь. «Как твое имя?» – кричат мне. «Имя? Да зовите меня просто Бог – Бог-эмбрион»; я следую дальше. Кто-то надумал купить мне шляпу. «Какой, – кричит, – у тебя размер, дурья башка?» – «Размер? Ну пускай будет „Х“!» (Да что они все так орут? Может, думают, я глухой?) Шляпа слетела на очередном перекате. Tant pis[46] – для шляпы. К чему Богу шляпа? Богу нужно просто быть Богом и еще раз Богом. Все это странствие, все эти волчьи ямы, протяженное время – лишь декорации, и на фоне этих декораций – человек, мириады и мириады существ, называемых человеком, расыпанных, как горчичное семя. У Бога даже в состоянии эмбриона отсутствует память. Задник сознания усеян бесконечно малыми, мизерными ганглиями, образующими такой мягкий, как шерсть, власяной покров. Стоит горный козел один в Гималаях и не задается вопросом, как его занесло на вершину. Пасется себе мирно среди декора, а придет время, и он снова спустится вниз. Тычется мордой в землю, пробавляясь нехитрым кормом от щедрот высокогорных пиков. В этом странном козерогическом эмбриозе Бог-козел в тихом блаженстве жует свою жвачку – один среди горных вершин. Большие высоты питают микроб разобщенности, и однажды этот микроб окончательно вытеснит его из души человека и превратит в одинокого, твердого как скала отца, обитающего в вечном уединении, в умонепостигаемой пустоте. Но прежде пойдут морганатические болезни – о них-то мы сейчас и поговорим…
Бывает состояние задавлености, исцелиться от которого не представляется возможным, в силу того что истоки его тонут во мраке. До такого состояния может, например, довести Блумингдейл. Все крупные универмаги являют собой символ слабости и опустошенности, но Блумингдейл – это моя особая слабость, мой таинственный неизлечимый недуг. В хаосе Блумингдейла есть свой порядок, но по мне такой порядок в высшей степени безумен: такой же порядок я мог бы обнаружить на булавочной головке, поместив ее под микроскоп. Это порядок случайного ряда случайностей, случайным образом скомпонованных. Порядок этот, ко всему прочему, обладает запахом – и это запах Блумингдейла, ужасом шибающий в самое сердце. В Блумингдейле я разваливаюсь на части, я растекаюсь по полу – беспомощной кучей кишок, костей и хрящей. Там стоит запах – не разложения, нет – запах мезальянса. Человек, жалкий алхимик, свалил в один котел существующие в бесконечном разнообразии форм и очертаний субстанции, не имеющие между собой ничего общего. А все потому, что в мозгу у него сидит опухоль и пожирает его за милую душу; он бросил свой утлый каноишко, что счастливо нес его вниз по течению, бросил, намереваясь соорудить более крупное, более надежное судно, ковчег, в котором должно хватить места на всех. Но его так заели житейские хлопоты, что он напрочь забыл, с какой целью покинул свой утлый челн. В ковчеге накопилось столько всякой всячины, что он превратился в стационарную постройку над сабвеем, где властвует и торжествует запах линолеума. Попробуйте собрать воедино все крупицы смысла, затерявшиеся в пористой смеси Блумингдейла, и поместить их на булавочную головку – вы получите Вселенную, где гигантские констелляции плавают без риска столкновений. Это и есть тот микроскопический хаос, что вызывает у меня недомогания морганатического характера. Выходя на улицу, я начинаю кидаться на лошадей и колошматить их почем зря или в поисках почтового ящика задираю юбки проходящим девицам и наклеиваю почтовые марки кому на рот, кому на глаз, кому на вагину. А то вдруг надумаю мухой вползти на высотное здание и, добравшись до крыши, полететь на самых настоящих крыльях и так все лететь, лететь и лететь, одним махом покрывая милю за милей и оставляя позади всякие там Уихокены, Хобокены, Хакенсаки, Канарси, Берген-Бичи. Стоит лишь ощутить себя настоящим шизерино, как полет становится самым легким делом на свете. Фокус в том, чтобы в полет отправилось твое эфирное тело, бросив в Блумингдейле мешок с костями, кишками, кровью и хрящами, чтобы ты смог улететь в компании своего единственного неизменного «я», каковое, на минуточку, всегда экипировано крыльями. Такой полет – средь бела дня – имеет явные преимущества над обычными ночными полетами, которым предаются все без исключения. В любой момент можно остановиться – быстро и решительно, как нажав на тормоз; найти свое второе «я» не составит труда, ибо в момент остановки вы и являетесь своим вторым «я», а это, надо сказать, и есть ваше так называемое целостное «я». Правда, как доказывает опыт Блумингдейла, это самое целостное «я», которому сделано столько реверансов, очень легко распадается на части. По какой-то причине от запаха линолеума я всегда распадаюсь на части и растекаюсь по полу. Это запах всего неестественного, что прилипало ко мне, что объединялось, так сказать, с отрицательного согласия.
Только после третьего приема пищи начинают отслаиваться утренние дары, завещанные нам фальшивыми узами предков, и в навозной жиже души начинает проглядывать счастливый утес – подлинный бриллиант истинного «я». С наступлением ночи вселенная булавочной головки начинает расширяться. Она расширяется органично, в каждой ничтожно малой ядерной частице, – как это происходит и при образовании минералов, и при образовании галактик. Она въедается в окружающий хаос, точно крыса, прокладывающая себе путь в грудах сыра. Весь хаос может уместиться на булавочной головке, но «я», изначально микроскопическое, расширяется во вселенную из любой точки пространства. Это не то «я», о котором пишется в книгах, а то вневременное «я», которое сквозь тысячи тысяч веков было отдано на откуп людям с именами и датами, то «я», которое червем начинается, червем и кончается, то «я», которое само есть червь – в том самом сыре, что принято называть миром. Точно так же, как легчайшее дуновение может всколыхнуть целый лес, так, повинуясь какому-то непостижимому внутреннему порыву, может пойти в рост и кристаллическое «я», и ничто не властно остановить этот рост. Оно как Мороз Красный Нос за работой, а целый мир – оконное стекло. Без труда, без шума, без борьбы, без отдыха – упорно, ожесточенно, неумолимо идет рост «я». В меню только два наименования: «я» и «не-я». И в распоряжении – вечность. В этой вечности, не имеющей никакого отношения ни ко времени, ни к пространству, бывают интерлюдии, когда происходит что-то вроде оттепели. Очертания «я» размываются, но «я» как климат остается. Ночью аморфное вещество «я» принимает самые химерические формы: сквозь иллюминаторы просачивается огрех, и странник открепляется от своей дверцы. Эта дверь, которая всегда находится при теле, открываясь вовне, в мир, ведет к аннигиляции. Это та самая дверь, что имеется в любой сказке, дверь, из которой появляется волшебник, – нигде ведь не сказано, что домой он возвращается через ту же дверь. Если же дверь открывается вовнутрь, за ней возникают мириады других дверей, каждая из которых похожа на люк, и ни тебе видимых горизонтов, ни авиалиний, ни рек, ни карт, ни входных билетов. Каждая норка – это перевалочный пункт на одну ночь, независимо от того, продлится она пять минут или десять тысячелетий. У дверей там нет ручек, и они никогда не ветшают. Важно отметить, что этому не видно конца. Все эти, так сказать, ночевки имеют характер бесплодных мифологических исследований. Можно нащупать направление, найти свой подход, приступить к наблюдению за происходящими явлениями – можно даже почувствовать себя как дома. Только вот корни пустить не удается. Именно в тот момент, когда у тебя появляется уверенность в том, что ты «прижился», все земные пласты приходят в движение, почва под ногами становится зыбкой, сорвавшиеся с якорей созвездия начинают ходить ходуном, – вся поднебесная, включая нетленное «я», снимается с места и, зловеще, безмолвно, душераздирающе безоблачная и беспечная, плывет к неизвестной, ненамеченной цели. Будто разом открылись все двери – давление столь велико, что происходит имплозия и весь костяк вмиг разлетается в пух и прах. Того же рода колоссальное потрясение испытал, вероятно, Дант, поместив себя в Ад: он ведь коснулся не дна, а ядра, той самой мертвой точки, откуда и начинается отсчет времени. Здесь-то и начинается комедия, потому что именно отсюда она и видится божественной.