Литмир - Электронная Библиотека

И как бы стараясь доказать священнику, что он другого поля ягода, нежели дядя Нед, папаша стал еще с большим рвением относиться к своим церковным обязанностям. Он выбился в церковные старосты – пост, которым безмерно гордился и благодаря которому во время воскресных служб ему дозволялось участвовать в сборе пожертвований. Представить, как мой папаша шествует по проходу конгрегационистской церкви с ящиком для пожертвований в руках, как он, благоговея, стоит перед алтарем, пока священник благословляет дарителей, кажется мне сейчас настолько невероятным, что я даже не знаю, что сказать. Мне больше нравится представлять его таким, каким я знал его в детстве, каким встречал его по воскресным дням у переправы. На подходе к переправе располагалось тогда три салуна, в которых по воскресным дням было полно народу, желающего слегка подкрепиться у просторной буфетной стойки и подзаправиться жбанчиком пива. Как сейчас вижу своего папашу в его неполные тридцать лет: здоровая, добрая душа с улыбкой для всех и каждого и милая безделушка для приятного времяпрепровождения; вот он положил руку на стойку, и его соломенная шляпа съехала на затылок; вот его левая рука поднялась, чтобы смахнуть шапку пены с пива. Мои глаза тогда находились примерно на уровне его массивной золотой цепочки, крест-накрест пересекавшей жилет; помню его легкий шерстяной костюм в черно-белую клетку, который он носил в середине лета, – как он выделялся в нем на фоне других примостившихся у стойки мужчин, которым не посчастливилось родиться портными. Помню, как он погружал руку в стеклянную вазочку на широкой буфетной стойке, доставал горсть соленых претцелей и угощал меня, говоря, что я должен сбегать посмотреть на доску счета в окошке «Бруклин таймс» неподалеку. И быть может, как только я выбегал из салуна узнать, кто выигрывает, возле самой кромки тротуара по узенькой полоске асфальта, проложенной специально для них, проносилась цепочка велосипедистов. Быть может, к пристани как раз подходил паром, и я задерживался на секунду, чтобы посмотреть, как мужчины в униформе возятся возле больших деревянных колес, к которым приделаны цепи. Как только распахивались воротца и спускались сходни, из-под навеса вырывалась толпа и моментально исчезала в салунах, натыканных там на каждом углу. Это были времена, когда старик прекрасно понимал смысл слова «умеренность», когда он пил потому, что испытывал настоящую жажду, и когда опрокинуть жбан пива у переправы считалось истинно мужской привилегией. В общем, происходило как раз то, о чем так хорошо сказал Мелвилл: «Потчуйте всякое создание удобоваримой для него пищей, если таковая, конечно, доступна. Пищей душе служит свет и пространство – ну так и потчуй ее светом и пространством. Телу же пищей служат устрицы и шампанское – вот и потчуй его устрицами и шампанским – и сим да заслужит оно себе радостное воскресение, если оно когда-нибудь состоится». Да, мне казалось тогда, что папашина душа еще не сморщилась, что ее так и распирает от света и пространства и что тело его только и делает, что употребляет в пищу все то, что удобоваримо и доступно: если и не устрицы с шампанским, то по меньшей мере доброе легкое пиво с солеными претцелями. Его тело тогда не подвергалось осуждению, равно как и его образ жизни и отсутствие веры. Равно как и окружали его пока что не стервятники, а лишь добрые товарищи – простые смертные, такие же, как он сам, которые ни звезд с неба не хватали, ни землю носом не рыли, а смотрели прямо вперед, сосредоточив взгляд на горизонте и довольствуясь зрелищем оного.

Теперь же – дряхлая развалина – он сделался церковным старостой и стоит перед алтарем поникший и седой, пока священник благословляет скудные пожертвования, которые пойдут на устройство дополнительной дорожки для игры в шары. Быть может, он чувствовал необходимость на собственном опыте познать рождение души, обеспечить ее губкообразное разбухание, подпитывая ее тем светом и пространством, которые предлагала конгрегационистская церковь. Но теперь это было жалкое подобие человека, познавшего радости той пищи, коей страстно желало тело и каковая же без зазрения совести до краев заполняла и его губкообразную душу тем светом и пространством, что были не богоугодны, но лучисты и ощутимы. Мне снова вспоминается его солидная «корпорация», снабженная массивной золотой цепью, и я думаю, что после того, как его брюшко приказало долго жить, не оставалось ничего иного, как продлить существование губки души в качестве некоего приложения к его собственной телесной смерти. Священник, проглотивший отца, как какой-нибудь бесчеловечный пожиратель губок, представляется мне смотрителем вигвама, увешанного духовными скальпами. Я думаю о том, что впоследствии обернулось для губок трагедией, ибо хотя священник и обещал свет и пространство, однако не успел он исчезнуть из жизни моего отца, как рухнул весь воздушный замок.

Все произошло по-простому, по-житейски. Однажды вечером после обычной мужской сходки отец пришел домой как в воду опущенный. В тот вечер прихожан известили, что священник собирается их покинуть. Ему предложили более выгодное место в приходе Нью-Рошели, и, несмотря на глубокое нежелание разлучаться со своей паствой, он решил принять предложение. Естественно, решился он на это после долгих раздумий – по долгу службы, иными словами. Разумеется, это сулило больший доход, но доход – ничто в сравнении с той серьезной ответственностью, которая на него возлагалась. Он понадобился в Нью-Рошели и не мог не прислушаться к голосу совести. Все это папаша пересказал нам тем же елейным голосом, каким выводил свои речи священник. Однако сразу стало ясно, что папаша огорчен. Он никак не мог взять в толк, почему для Нью-Рошели нельзя было подыскать другого священника. Заявил, что служителя церкви нечестно вводить в соблазн большим заработком. «Он нужен нам здесь», – сказал он горестно – с такой печалью, что я и сам чуть не заплакал. Отец сказал, что намерен поговорить с ним по душам и что если кто и способен убедить священника остаться, то это он. В следующие дни он делал решительно все возможное – а это, поверьте, много, – чтобы поколебать своего кумира. Мучительно было видеть отсутствующее выражение на его лице, когда он вернулся после переговоров с ним. У него был вид человека, пытающегося схватиться за соломинку, чтобы не пойти ко дну. Священник, понятное дело, оставался непреклонен. Даже когда мой старикан не выдержал и разрыдался у него на глазах, тот остался верен своему решению. Это было поворотным пунктом. С той минуты в папаше произошли коренные перемены. Казалось, он стал более обидчив и сварлив. И не только бросил читать за столом молитву, но и воздерживался от посещений церкви. Он вернулся к старой привычке ходить на кладбище посидеть на скамеечке. Он сделался угрюм, затем меланхоличен, и в конце концов на лице его застыло выражение неизгладимой печали, печали с оттенком разочарования, отчаяния, опустошенности. Он больше не вспоминал ни об этом человеке, ни о церкви, ни об одном из старост, с которыми когда-то общался. Если ему случалось столкнуться с кем-нибудь из них на улице, он ограничивался скупым приветствием, не обременяя себя рукопожатием. Он прилежно, от корки до корки, читал газеты, начиная с последней страницы, но читал молча, без комментариев. Он прочитывал даже объявления, не пропуская ни одного, словно пытаясь завалить огромный провал, постоянно стоящий у него перед глазами. Я уже не слышал, чтобы он смеялся. Самое большее, на что он мог сподобиться, – это подарить нам какую-то вымученную, полную отчаяния улыбку – улыбку, которая тут же и улетучивалась, предоставляя нам созерцать потухшую жизнь. Он был мертв, как кратер вулкана, мертв без малейшей надежды на воскресение. И даже получи он новый желудок или крепкий желудочно-кишечный тракт, нельзя было бы вновь вернуть его к жизни. Он ушел от соблазна шампанского и устриц, ушел от потребности в свете и пространстве. Он был похож на дронта, зарывшегося головой в песок и посвистывающего своим сральником. Когда он засыпал в моррисовском кресле, его нижняя челюсть отпадала, будто держалась на ослабшем шарнире; он и без того любил всхрапнуть, но теперь храпел во всю мочь – как человек, который и в самом деле умер для мира. В сущности, его манера храпеть мало чем отличалась от предсмертных хрипов, разве что храп его сменялся время от времени прерывистым, чересчур продолжительным свистом типа сигналов паровоза-«кукушки». Когда он храпел, казалось, он всю вселенную собирается порубить на дрова, чтобы нам, идущим следом, было чем поддерживать пламя жизни. Мне никогда не приходилось слышать более жуткого и одурманивающего храпа: клокочущий и зычный, потусторонний и фантасмагорический, временами он походил на сап отслужившего свой срок аккордеона, временами – на кваканье лягушки в болоте; за долгим свистом следовали порой наводящие ужас хрипы, словно он вот-вот испустит дух, затем снова восстанавливался ровный ритм ухов и ахов – мерное приглушенное буханье, словно стоит он, голый по пояс, с топором в руке перед лицом нарастающего безумия всего брик-а-брака этого мира. Что придавало таким концертам характер некоторой шизоидности, так это мумиеобразное выражение его лица, живыми на котором оставались одни лишь толстые губы, похожие на акульи жабры, выступающие на спокойной глади океана. Блаженно отхрапывал он в океанской пучине, не потревоженный ни сном, ни духом, ни судорогами, ни муками неутоленного желания; как только он закрывал глаза и съеживался, так меркнул белый свет, и он погружался в то одиночество, что сродни пренатальному, меж тем как космос раздирал зубовный скрежет. А он сидел себе в моррисовском кресле, что твой Иона в китовом брюхе, безмятежно почивая в преддверии черной дыры, ничего не ожидая, ничего не желая, – еще не умерший, но похороненный заживо старик, которого проглотили не разжевывая, и только его большие толстые губы слегка подрагивали, волнуемые приливами и отливами белого дыхания пустоты. Он пребывал в земле Нод, пытаясь разыскать Каина и Авеля, но не встретил ни единой живой души, не услыхал ни единого слова, не увидел ни единого знака. Вместе с китом он уходил под воду и бороздил черное ледяное дно океана; он единым духом покрывал фарлонги, влекомый лишь пышными гривами обитателей морских глубин. Он был дымом, вьющимся из-под колпака дымовой трубы, тяжелыми громадами облаков, загораживающими лунный свет, толстым слоем ила, от которого скользким становится линолеумный пол океанских глубин. Он был мертвее мертвого – потому как был жив и пуст – без какой бы то ни было надежды на воскресение, ибо покинул пределы света и пространства и надежно укрылся в черной дыре небытия. Нам бы скорее пристало завидовать ему, нежели сочувствовать, ибо его сон – это не тихий час и не отдых, но сон как таковой, сон, который есть бездна и, следовательно, без дна: засыпая – утопаешь, утопая – засыпаешь, утопая – утопай, засыпая – засыпай, сон, топь усыпи, топь, сон утопи, преисподняя без дна – не воспрянешь ото сна, бездонного, сонного, сладкого сна – сладко бездонного, самого сонного, сонно-сонливого, сонно-бездонного бездны сна. Он спал. Он спит. Он будет спать. Спать. Спать. Спи, отец, спи, ибо мы, бодрствующие, варимся в кипящем котле кошмаров…

36
{"b":"19806","o":1}