Со всякими изысками, что несет с собой зрелость, все это множество запахов улетучивается, а взамен появляется один-единственный, по-своему незабываемый, по-своему сладостный запах – несравненный запах пизды. Точнее, запашок, что остается на пальцах после любовных игр с женщиной, ибо запах этот, конечно, если не сразу его учуешь, гораздо восхитительнее – потому, наверное, что он несет в себе дуновение уже прошедшего времени, – нежели запах пизды как таковой. Но сей свойственный зрелости аромат – это всего лишь неуловимый душок по сравнению с теми запахами, что присущи детству. Душок, который почти столь же быстро улетучивается в мысленном воображении, как и в действительности. Многое можно сохранить в памяти о женщине, которую любишь, но сохранить в памяти запах ее пизды, хотя бы приблизительно, – это надо постараться. А вот запах мокрых волос, с другой стороны, женских мокрых волос, я имею в виду, – куда более стойкий и терпкий, сам не знаю почему. Я даже теперь, спустя без малого сорок лет, помню, как пахли после мытья волосы моей тетки Тилли. Процедура мытья волос совершалась в кухне, где всегда было жарко натоплено. Так уж повелось, что именно в субботний вечер, когда полным ходом шли приготовления к балу – а каждый бал являл собой нечто из ряда вон, – к нам захаживал кавалерийский сержант, на редкость красивый сержант с восхитительными желтыми лычками, который, даже на мой взгляд, был чересчур грациозен, мужествен и умен для такой имбецилки, как моя тетка Тилли. Но как бы то ни было, она усаживалась на стульчик около кухонного стола и сушила волосы полотенцем. Рядом стояла маленькая лампа с коптящим стеклянным колпаком, а сбоку от лампы – пара щипцов для завивки волос, один вид которых вызывал у меня невыразимое отвращение. Обычно она укрепляла перед собой маленькое зеркальце, – так и вижу, как она корчит рожицы, выдавливая угри на носу. Тетя Тилли была заурядным, безобразным, нерадивым созданием с двумя длинными заячьими зубами, которые придавали ее лицу что-то лошадиное, стоило ей растянуть губы в улыбку. Еще от нее пахло потом – даже после ванны. Но запах ее волос… чего-чего, а этого запаха я не забуду никогда, потому что, как бы то ни было, именно он ассоциируется у меня с той ненавистью и отвращением, которые я к ней питал. Этот запах недосушенных волос напоминал тот тяжелый дух, что исходит из топи болотной. Вообще-то было два запаха: один – запах мокрых волос, а другой – запах тех же волос, но только когда она бросала их в печку и они с треском вспыхивали, охваченные пламенем. Помню еще спутанные клочочки волос с ее расчески, смешанные с перхотью и потом ее сальной, грязной головы. Стою я, бывало, рядом, наблюдаю за ней, а сам думаю, что же это за бал такой предстоит и как же она будет там себя вести. Завершив свой туалет, тетка обычно спрашивала меня, хорошо ли она выглядит и люблю ли я ее, на что я неизменно отвечал утвердительно. Но позже в клозете, который находился тут же в холле возле кухни, сидя в мерцающем свете горящей восковой свечи, укрепленной на подоконнике, я признавался себе, что выглядит она как полная дура. Когда она покидала кухню, я доставал щипцы и принимался нюхать их, сжимать и разжимать. Они внушали отвращение и в то же время привораживали – как пауки. Все, чем жила кухня, действовало на меня завораживающе. Но как ни была она для меня доступна, покорить ее я так и не сумел. Кухня была местом публичным и в то же время интимным. Здесь меня купали в большой оловянной лохани – по субботам. Здесь мылись и прихорашивались три папиных сестрицы. Здесь над раковиной мылся по пояс мой дед, а потом давал мне свои ботинки, чтобы я их почистил. Здесь в зимнюю пору я стоял у окна и смотрел, как падает снег, смотрел тупо, рассеянно, будто находился во чреве матери и прислушивался к журчанию воды у нее в животе, когда она сидела на горшке. Здесь, в кухне, велись тайные задушевные беседы и происходили жуткие одиозные разбирательства, после которых всегда кто-то выбегал либо с вытянутым мрачным лицом, либо с красными от слез глазами. Кто его знает, почему все стекались в кухню. Правда, часто случалось и так, что, пока они на таком тайном сборище отстаивали свои позиции в спорах по условиям завещания или решали вопрос о том, как облагодетельствовать какого-нибудь бедного родственника, дверь вдруг распахивалась и на пороге появлялся гость, и тогда атмосфера моментально менялась. Менялась то есть шквально: будто бы все разом испускали вздох облегчения по поводу того, что некая внешняя сила вмешалась, чтобы избавить всех от ужасов затянувшегося тайного совещания. Помню, как прыгало от радости мое сердце, когда я видел, что дверь открывается и в ней показывается голова неожиданного гостя. Мне тут же вручали огромный стеклянный кувшин и посылали на угол, в питейное заведение, где я должен был просунуть кувшин сквозь оконце у входа, которым пользовались только члены семьи, и подождать, пока мне его не вернут доверху наполненным пенистым пойлом. Такая пробежка на угол за пивом превращалась в экспедицию с абсолютно непредсказуемым маршрутом. Начиналась она с парикмахерской этажом ниже, где практиковал отец Стэнли. Не один раз, вылетая из дому по каким-нибудь делам, видывал я, как он давал взбучку своему сыну, используя при этом ремень для правки бритв, – зрелище, при виде которого кровь вскипала у меня в жилах. Стэнли был моим лучшим другом, а отец его – всего лишь подгулявшим полячишкой. Однажды вечером, когда я, по обыкновению, мчался с кувшином, я испытал глубочайшее наслаждение, увидев, как к папаше подступается другой пшичка с опасной бритвой в руке. На моих глазах старикан появился в дверях с окровавленной шеей, бледный как полотно. Он повалился на тротуар перед цирюльней, корчась и стеная от боли, ну а я, помнится, посмотрел на него с минуту-другую и пошел прочь, счастливый и довольный происшедшим. Во время потасовки Стэнли тайком прошмыгнул на улицу и проводил меня до входа в заведение. Он тоже был доволен, хотя и слегка напуган. Когда мы вернулись, перед домом уже стояла карета «скорой помощи» и отца с покрытыми простыней лицом и шеей водружали на носилки. Время от времени, именно тогда, когда я предавался битью баклуш, мимо моего дома случалось прогуливаться любимчику отца Кэрролла – мальчику из церковного хора. Это было событием первостепенной важности. По возрасту мальчик превосходил нас всех, но он был из маменькиных сынков – потенциальный гомик. Уже одна его походка приводила нас в ярость. Как только кто-нибудь его засекал, новость разлеталась во все концы, и не успевал он завернуть за угол, как оказывался в окружении сорванцов – мал мала меньше, которые начинали подзуживать и поддразнивать его до тех пор, пока он не пускался в рев. Тогда мы набрасывались на мальчишку, как стая волков, валили его наземь и заголяли ему зад. Совершая этот бесстыдный поступок, мы чувствовали себя на высоте. Тогда еще никто не знал, кто такие гомики, но в любом случае мы воспринимали их в штыки. Как, впрочем, и китайцев. Был у нас один китаец – из прачечной дальше по улице, – который особенно часто попадался нам на глаза, – так ему тоже, как и маменькину сынку из хора отца Кэрролла, тяжко приходилось от наших измывательств. Выглядел китаец в точности как кули с картинки из школьного учебника. Он носил черный альпаковый полуперденчик с воздушными веревочными петлями, туфли на плоской подошве и косичку. Его манера ходить, засунув руки в рукава, в которой для нас было что-то до крайности чуждое и угрожающее, запомнилась мне больше всего: эдакая семенящая, по-женски жеманная походочка. Мы смертельно боялись и ненавидели его за то, что он никак не реагировал на наши выходки. Мы уже стали было думать, что наши нападки до него просто не доходят. Но как-то раз, когда мы зашли в прачечную, китаец преподнес нам маленький сюрприз. Сначала он вручил нам тюк с бельем, потом нагнулся куда-то под прилавок и достал из большого мешка горсть ядрышек нефелиума. Он улыбался, когда вышел из-за прилавка, чтобы открыть дверь. Он все так же улыбался, когда схватил Альфи Бетча и оттаскал его за уши; он хватал по очереди каждого из нас и таскал за уши, не переставая улыбаться. Наконец, сделав устрашающую гримасу, он с кошачьей ловкостью метнулся за прилавок и выхватил длиннющий, жуткого вида кинжал, которым стал угрожающе перед нами размахивать. Сбивая друг дружку с ног, мы кинулись прочь из помещения. Добравшись до угла, мы оглянулись и увидели, что китаец стоит в дверях прачечной с утюгом в руке, сохраняя самый спокойный и мирный вид. После этого инцидента в прачечную никто из нас больше не заглядывал – теперь каждую неделю мы вынуждены были платить по пятачку маленькому Луису Пироссе, чтобы он забирал из прачечной наше белье. Отец Луиса держал на углу фруктовый лоток. Часто в знак признательности он угощал нас подгнившими бананами. Больше всех бананы любил Стэнли, особенно когда его тетка их жарила. В семье Стэнли жареные бананы считались деликатесом. Однажды в день рождения Стэнли для него устроили праздник и созвали всю округу. Все было прекрасно, пока дело не дошло до жареных бананов. Собственно, никто и не собирался притрагиваться к жареным бананам, так как блюдо это было в чести только у польских эмигрантов вроде родителей Стэнли. Жареные бананы считались кушаньем не из приятных. В минуту замешательства некий смышленый юнец намекнул, что неплохо было бы попотчевать жареными бананами полоумного Вилли Мейна. Вилли Мейн был среди нас самым старшим, но страдал расстройством речи. Все, что он мог выговорить, – это «Б-йогк! Б-йогк!» – на все случаи жизни. Вот и когда ему предложили банан, он произнес свое «Б-йогк!» и потянулся за ним обеими руками. При сем присутствовал брат Вилли Джордж, которому показалось оскорбительным, что его полоумному братцу пытаются всучить гнилой банан. В результате Джордж затеял драку, а Вилли, видя, что его брата атакуют, тоже вступил в бой и с криком «Б-йогк! Б-йогк!» принялся колошматить кого ни попадя, в том числе и девчонок. Это был сущий пандемониум. Наконец, заслышав шум, папаша Стэнли поднялся из своего заведения, держа наготове ремень для правки бритв. Он схватил полоумного Вилли за шкирку и давай его охаживать. Воспользовавшись суматохой, брат Вилли Джордж прошмыгнул за дверь и побежал звать на помощь мистера Мейна-старшего. Последний, тоже не дурак выпить, явился в одной рубашке и, увидев, что бедняжку Вилли колошматит хмельной цирюльник, накинулся на того двумя своими крепкими кулачищами и отдубасил его немилосердно. Вилли, о котором между тем все забыли, стоял на карачках и жадно пожирал разбросанные по полу жареные бананы. Он заглатывал их – один за другим, не разжевывая, по-козьи, как только находил очередной. Увидев, что Вилли стоит на четвереньках козел козлом, его папаша пришел в ярость и, выхватив ремень, вздул мальчишку от души. Тут Вилли пустился в рев: «Б-йогк! Б-йогк!» – и в результате все расхохотались. Мистеру Мейну не оставалось ничего другого, как спустить пары, и он немного поостыл. В итоге он уселся за стол, и тетка Стэнли поднесла ему стаканчик. Заслышав галдеж, сбежались и другие соседи, и вино полилось рекой, а потом и пиво, и шнапс, и все были счастливы, и все пели и свистели, и напились даже дети, и потом напился и полоумный Вилли и снова по-козьи опустился на четвереньки, изрыгая свое «Б-йогк! Б-йогк!», и тут Альфи Бетча, который, несмотря на свои восемь лет, тоже изрядно захмелел, укусил полоумного Вилли Мейна за задницу, и тогда Вилли тоже его укусил, и тут мы все стали кусаться, и родители стояли вокруг и смеялись и визжали от восторга, и было очень-очень весело, и потом принесли еще жареных бананов, и теперь их ели все присутствующие, и потом были еще тосты, и опустошались все новые бокалы, и полоумный Вилли Мейн попытался нам спеть, но у него получалось только «Б-йогк! Б-йогк!». Этот день рождения имел колоссальный успех, и, наверное, с неделю, если не больше, все только и говорили, что о празднике и о том, какие замечательные поляки вся эта Стэнлина родня. Жареные бананы тоже имели большой успех, и какое-то время не так-то просто было заполучить у папаши Луиса Пироссы хотя бы один гнилой банан – таким они пользовались спросом. Затем произошло событие, которое повергло в смятение весь квартал: поражение, нанесенное Джо Герхардту Джои Зильберштейном. Последний, сын портного, был подростком пятнадцати-шестнадцати лет, с виду довольно тихий и прилежный; сверстники сторонились его, так как он был еврей. В один прекрасный день, когда он нес пару брюк заказчику на Филмор-Плейс, к нему пристал Джо Герхардт, который был примерно одних с ним лет, однако всячески норовил подчеркнуть свое превосходство. Последовал обмен любезностями, после чего Джо Герхардт выхватил у портновского отпрыска брюки и швырнул их в канаву. Никому бы и в голову не пришло, что юный Зильберштейн ответит на подобный выпад, прибегнув к помощи своих кулачков, так что, когда он набросился на Джо Герхардта и вдарил ему прямой наводкой в челюсть, все опешили и больше всех сам Джо Герхардт. Началась драка, которая продолжалась минут эдак двадцать и закончилась тем, что Джо Герхардт упал на тротуар и уже не смог подняться. Младший же Зильберштейн достал из канавы брюки и спокойный и гордый зашагал назад в отцовскую лавочку. Никто не сказал ему ни слова. Все было представлено как несчастный случай. Слыханное ли дело, чтобы еврей побил нееврея! Надо же такому случиться, да еще и у всех на виду! Много ночей подряд, сидя, как положено, на бровке тротуара, мы обсасывали происшедшее со всех сторон, но так ни к чему и не пришли, пока… в общем, пока младший брат Джо Герхардта Джонни не вышел из терпения и решил сам все уладить. Джонни, хотя он был и помладше своего брата и поменьше ростом, обладал свирепостью и неукротимостью молодой пумы. Он принадлежал к той ирландской голытьбе, что составляла целый квартал. Его задумка расквитаться с младшим Зильберштейном состояла в том, чтобы подкараулить его как-нибудь вечером на выходе из мастерской и подставить ему подножку. Джонни заблаговременно запасся двумя камешками и, готовясь к нападению, зажал их в кулачках; и вот, когда в тот злосчастный вечер застигнутый врасплох Зильберштейн оказался на земле, тот набросился на него и двумя чудными маленькими камушками въехал бедняжке Зильберштейну по вискам. К его удивлению, Зильберштейн не оказал ему ни малейшего сопротивления: даже когда Джонни поднялся, чтобы дать ему шанс снова стать на ноги, Зильберштейн так и не шелохнулся. Тогда Джонни испугался и убежал. Видно, он испугался не на шутку, так как больше его никто не видел, и все, что о нем стало известно, – это что его поймали где-то на западе и отправили в реформаторий. Мать Джонни, вечно нечесанная блудливая ирландская сучка, заявила, что, мол, так ему и надо и не дай, мол, бог снова ему попасться ей на глаза. Когда младший Зильберштейн поправился, он был уже не тот; поговаривали, что от удара пострадал его головной мозг и теперь у него появились легкие признаки идиотизма. Что же касается Джо Герхардта, то он вновь оказался на пьедестале. Он как будто даже навестил младшего Зильберштейна и принес ему глубочайшие извинения. И опять же, это было что-то из ряда вон. Что-то до того странное, до того непривычное, что на Джо Герхардта стали смотреть почти как на странствующего рыцаря. Никто не одобрял поступка Джонни, однако никому и в голову не пришло пойти к юному Зильберштейну и принесли ему извинения. Это было проявлением такой учтивости, такой галантности, что Джо Герхардта стали считать истинным джентльменом – первым и единственным джентльменом в квартале. Прежде слово это никогда нами не употреблялось, теперь же оно было у всех на устах и носить звание джентльмена считалось весьма почетным. Такое внезапное превращение обесславленного Джо Герхардта в джентльмена произвело на меня, помнится, глубокое впечатление. Спустя пару лет, когда я переехал в другой квартал и повстречался с французским мальчиком Клодом де Лореном, я уже был готов к тому, чтобы понять и принять «джентльмена». Этот самый Клод оказался таким мальчишкой, каких я сроду не видывал. В старом квартале он как пить дать прослыл бы маменькиным сынком: во-первых, он чересчур хорошо говорил – чересчур правильно, чересчур учтиво, и, во-вторых, был слишком любезен, слишком галантен, слишком элегантен. И еще, когда, играя с ним, мы слышали, как он вдруг при виде своих родителей переходил на французский, мы испытывали что-то вроде шока. Немецкая речь была у нас на слуху, и немецкий язык считался прегрешением дозволительным, но французский! Почему и говорить по-французски или хотя бы понимать его считалось признаком того, что ты до кончиков ногтей чужероден, до кончиков ногтей аристократичен, изыскан, трухляв. А ведь Клод был для нас своим, во всем был так же хорош, как и мы, и даже чуточку лучше, в чем каждый признавался себе втайне от других. Но один грешок все же за ним водился – это его французский. Он был для нас камнем преткновения. Ну не имел Клод права жить в нашем квартале, не имел он права быть таким одаренным и мужественным, каким оказался! Бывало, когда мать звала его домой и мы с ним прощались, мы собирались на своем пятачке и на все лады перемывали косточки всему семейству Лоренов. Нам было интересно, например, что они едят: ведь, будучи французами, они, наверное, имели свои, непохожие на наши, привычки. К тому же никому из нас так и не довелось переступить порог их дома, что тоже было подозрительно, да и неприятно. Почему? Что там они скрывают? Однако же, встречая нас на улице, они всегда были очень приветливы, всегда улыбались, всегда говорили на английском, причем на самом что ни на есть превосходнейшем английском! Обычно в их присутствии мы испытывали некоторый стыд за самих себя: они превосходили нас во всем – что было, то было. Имелось, впрочем, еще одно обескураживающее обстоятельство: с другими мальчишками на прямой вопрос следовал прямой же ответ, но от Клода де Лорена никому так и не удалось добиться прямого ответа ни на один вопрос. Прежде чем ответить, он всегда преочаровательно улыбался, а отпуская колкости и насмешки, оставался холоден и невозмутим, что было выше нашего понимания. Он был для нас живым укором, этот Клод де Лорен, и, когда он наконец уехал из нашего квартала, мы все вздохнули с облегчением. Что до меня, то лишь спустя лет так десять или пятнадцать вспомнился мне этот мальчик и его необыкновенная, галантная учтивость. И вот тогда-то я и понял, что совершил непростительную оплошность. Потому что в один прекрасный день меня вдруг осенило, что Клод де Лорен подкатил ко мне однажды с явным намерением снискать мою дружбу, а я обошелся с ним тогда довольно бесцеремонно. Как только вспомнился мне этот эпизод, до меня вдруг дошло, что Клод де Лорен, должно быть, разглядел во мне что-то особенное и намеревался оказать мне честь, протянув руку дружбы. Но в те далекие дни у меня имелся какой-никакой кодекс чести, и он обязывал меня оставаться в стаде. Став закадычным другом Клода де Лорена, я тем самым предал бы других мальчишек. Какие бы прелести ни сулила мне эта дружба, они были не для меня: у меня была своя шайка-лейка, и моим долгом было держаться подальше от таких, как Клод де Лорен. Надо сказать, я еще раз вспомнил этот эпизод – много позже, когда я уже несколько месяцев как жил во Франции и слово «raisonnable»[36] приобрело для меня совершенно новое звучание. Где-то однажды случайно его услышав, я вдруг вспомнил попытки Клода де Лорена завязать со мной дружеские отношения на улице возле нашего дома. Мне отчетливо вспомнилось, как он употребил тогда слово «резонный». Наверное, он призывал меня поступить «резонно» – слово, которое никогда не срывалось с моих уст, поскольку мой лексикон прекрасно обходился и без него. Это такое слово, которое, как и «джентльмен», произносилось чрезвычайно редко, да и то лишь с величайшей осторожностью и осмотрительностью. Это такое слово, за которое товарищи могли поднять тебя на смех. Подобных слов было множество: к примеру, «весьма». Ни один из моих знакомцев ни при каких обстоятельствах не употреблял слово «весьма», пока среди нас не появился Джек Лоусон. Он употреблял это слово, потому что его родители были англичане, и, хотя мы над ним и подтрунивали, это словечко ему прощалось. «Весьма» – это слово, при звуке которого мне тотчас же вспоминался малютка Карл Рагнер из старого квартала. Карл Рагнер был единственным сыном одного политического деятеля, обитавшего на весьма фешенебельной улочке, именуемой Филмор-Плейс. Он жил почти на самом углу в маленьком красного кирпича домике, который неизменно поддерживался в превосходном состоянии. Я хорошо помню тот дом, потому что, когда я проходил мимо него по дороге в школу, мне всегда бросалось в глаза, как безукоризненно начищены латунные украшения на его дверях. Собственно, больше ни у кого и не было на дверях латунных украшений. Словом, малютка Карл Рагнер был одним из тех мальчиков, которым не дозволялось водить дружбу с другими мальчишками. Что характерно, он почти не попадался нам на глаза. Обычно лишь по воскресным дням мы могли мельком увидеть его, когда он выходил с отцом на прогулку. Не будь его отец важной персоной в квартале, Карла давно бы уже до смерти забили камнями. Он был возмутителен в своем воскресном одеянии. Мало того, что на нем были длинные штанишки и изящные кожаные ботиночки, он еще и щеголял в котелке и с тростью. Каким же надо быть болваном, чтобы, будучи шести лет от роду, позволить себе разгуливать в таком наряде, – таково было общее мнение. Поговаривали, что он слабоват здоровьем, – будто бы это могло служить оправданием для его чудаковатой манеры одеваться! Странное дело, но я ни разу не слышал, чтобы он разговаривал. Он был так элегантен, так изыскан, что, пожалуй, по его представлениям, разговаривать на публике являлось признаком дурного тона. Как бы то ни было, каждое воскресное утро я подкарауливал его, чтобы хоть одним глазком взглянуть, как он прогуливается со своим папашей. Я наблюдал за ним с тем жадным любопытством, с каким, возможно, наблюдал бы за кочегаром, как тот доводит до блеска механизмы у себя в кочегарке. Иногда, возвращаясь домой, мальчик нес в руках маленькую картонку с мороженым, самую малюсенькую из тех, что имелись в продаже, – вероятно, ровно столько, сколько требовалось ему самому – на десерт. «Десерт» – это еще одно словечко, которое худо-бедно было нами усвоено и которое мы употребляли в уничижительном смысле, когда дело касалось пристрастий малютки Карла Рагнера и всего его семейства. Мы часами могли разглагольствовать, строя догадки о том, что эти люди едят на десерт, причем наше главное развлечение состояло в том, чтобы на разные лады обыгрывать это новообретенное словечко – «десерт», которое невесть каким образом просочилось за пределы рагнеровских пенатов. Должно быть, где-то в это же время на горизонте славы появился Сантос Дюмонт. Для нас в имени Сантос Дюмонт было что-то фантастическое. Что до его подвигов, то они нас не слишком волновали; то ли дело – имя. Для большинства из нас оно отдавало сахаром, кофейными плантациями, необыкновенным кубинским флагом со звездой в уголке, на который весьма уважительно поглядывали те, кто собирал вкладыши, прилагавшиеся к сигаретам «Душистый капрал» и изображавшие то флаги разных народов, то ведущих субреток театральных подмостков, то знаменитых борцов. Сантос Дюмонт, стало быть, являл собой нечто восхитительно чужеземное на фоне набивших оскомину чужеземных лиц и предметов вроде китайской прачечной или чванливого французского семейства Клода де Лорена. «Сантос Дюмонт» звучало точно заклинание, способное вызвать к жизни роскошный струящийся ус, сомбреро, шпоры, что-то воздушное, изысканное, забавное, кихотское. Порой с этим именем доносился аромат кофейных зерен и соломенных циновок, а иногда, по причине своего пронзительно заморского и кихотского происхождения, оно норовило увести в сторону, скажем, к готтентотам. Потому как были среди нас и мальчики постарше, которые начинали почитывать книжки; они-то и потчевали нас за почасовую оплату невероятными историями, почерпнутыми из книг вроде «Айши» или «Под двумя флагами» Уйды. Подлинный вкус знаний наиболее отчетливо связывается у меня в памяти с пустырем на углу нового квартала, куда я был трансплантирован в возрасте примерно десяти лет. Здесь, когда с наступлением осенних дней мы собирались у костра и в маленьких жестянках, которые каждый приносил с собой, зажаривали бурундучков и картофельные клубни, и зародился новый тип дискуссий, отличавшийся от известных мне прежних дискуссий тем, что происхождения они были неизменно книжного. Кто-нибудь только что прочитывал приключенческую книжку или книжку научную, и вся улица тотчас оживала, вдохновленная знакомством с доселе неведомым сюжетом. Или же кто-то из пацанов вдруг открывал для себя, что существует такое японское течение – Куросио, и ему не терпелось растолковать нам, откуда это Куросио взялось и с чем его едят. Только так и повышали мы свою эрудицию – наперекор преградам, так сказать: поджаривая бурундучков и картофельные клубни. Эти крупицы знаний западали глубоко, то есть настолько глубоко, что впоследствии при столкновении с более точными данными трудновато было порой вытеснить детские представления о тех или иных вещах. Так, втолковал нам однажды кто-то из старших мальчиков, что египтянам было известно о системе кровообращения; нам это казалось таким естественным, что впоследствии с трудом верилось в байки об открытии системы кровообращения каким-то там англичанином по имени Гарвей. Да и теперь мне не кажется странным, что в те давние времена наш разговор крутился главным образом вокруг дальних стран, таких как Китай, Перу, Египет, Африка, Исландия, Гренландия. Мы говорили о привидениях, о Боге, о переселении душ, об аде, об астрономии, о невиданных птицах и рыбах, о происхождении драгоценных камней, о каучуковых плантациях, о способах пыток, об ацтеках и инках, о жизни моря, о вулканах и землетрясениях, о похоронных и свадебных обрядах, существовавших в различных уголках земного шара, о языках, о происхождении американских индейцев, о вымирающих бизонах, о неизвестных болезнях, о каннибализме, о колдовстве, о полетах на Луну и каково оно там, об убийцах и разбойниках с большой дороги, о библейских чудесах; о гончарном ремесле – о тысяче и одном предмете и явлении, о которых никогда не заходила речь ни в школе, ни дома и которые были для нас жизненно необходимы, ибо мы были алчущими, мир же был полон тайн и чудес, и, лишь когда мы стояли, поеживаясь, на пустыре, лишь тогда приступали мы к серьезным разговорам и ощущали потребность высказаться, что доставляло удовольствие и одновременно внушало страх.