С ржаным хлебом мир был таким, каким он и должен быть: примитивным миром, управляемым темными силами, миром, в котором первостепенную роль играет страх. Мальчишка, способный внушить страх, становился лидером и пользовался уважением до тех пор, пока не упускал власть. Были и другие мальчишки – бунтари, перед ними благоговели, но лидерами они не становились никогда. Большинство было глиной в руках бесстрашных одиночек; кое на кого можно было положиться, но таких были единицы. В воздухе носилось напряжение – ничего нельзя было загадывать на завтра. В этой разнузданной первичной ячейке общества зрели острые аппетиты, острые ощущения, острое любопытство. Ничего не принималось на веру: каждый день требовал нового испытания на власть, нового ощущения силы или слабости. Так что, едва достигнув возраста девяти-десяти лет, мы сполна изведали вкус жизни, – мы были сами себе хозяева. То есть те из нас, кого судьба уберегла от родительской порчи, те из нас, кому не возбранялось шляться по ночным улицам и познавать жизнь на собственном опыте.
О чем я думаю с определенной долей тоски и сожаления, так это о том, что наша строго ограниченная жизнь раннего отрочества представляется какой-то необъятной вселенной, а жизнь последующего периода, периода зрелости, – непрерывно сжимающейся сферой. Как только тебя отдавали в школу, считай, ты погиб: будто тебе на шею накидывали удавку. Вкус хлеба перестает ощущаться точно так же, как и вкус жизни. Добывать хлеб становится важнее, чем его съедать. Все просчитано, и на всем проставлена цена.
Мой кузен Джин оказался абсолютным ничтожеством; Стэнли стал образцовым неудачником. Кроме этих двух ребят, в которых я души не чаял, был еще Джои, ставший впоследствии разносчиком писем. Сердце кровью обливается, как подумаю, что с ними со всеми сталось. Мальчишками они были просто замечательными, хотя о Стэнли разговор особый, так как он отличался чрезмерной импульсивностью. Время от времени Стэнли впадал в неистовое бешенство, и одному Богу известно, как это мы выносили его изо дня в день. Но Джин с Джои были верхом добродетели: они были друзьями в исконном смысле слова. О Джои я часто вспоминаю, когда выезжаю за город, потому что он был, что называется, деревенский мальчишка. В первую очередь это означало, что он был гораздо терпимее, искреннее, внимательнее других мальчишек. Вот я вижу, как Джои спешит мне навстречу: он всегда подбегал с распростертыми объятиями, всегда – затаив дыхание в предвкушении рискованных предприятий, задуманных им для нашего совместного осуществления, всегда нагруженный подарками, припасенными им к моему приезду. Джои принимал меня так, как принимали своих гостей монархи былых времен. На что бы я ни положил глаз, оно тут же становилось моим. У нас всегда было много чего рассказать друг другу, уйма всякой всячины, причем ничего занудного или скучного. Разница между соответствующими нам жизненными пространствами была огромна. Несмотря на то что жили мы в одном городе, когда я гостил у своего кузена Джина, мне открывался город еще более огромный – собственно Нью-Йорк, мои представления о котором были ничтожны. Стэнли – так тот вообще ни разу не выбирался за пределы своего квартала, но зато он прибыл из загадочной заморской страны Польши, так что всех нас связывал дух странствий. То, что Стэнли знал еще один язык, тоже возвеличивало его в наших глазах. Каждого из нас окружала отличительная аура, каждый обладал ярко выраженной индивидуальностью, которая была защищена от вредных влияний извне. С нашим вступлением в жизнь эти знаки отличия стерлись, и все мы стали более или менее похожи друг на друга и, разумеется, менее всего похожи на самих себя. Это и есть та самая утрата своего собственного «я», незначительной, быть может, особенности, которую я оплакиваю и которая так горячо заставляет заявлять о себе ржаной хлеб. Этот чудесный кислый хлеб внес свою лепту в процесс становления наших «я»: он был как бы причастным караваем, который разделяется между всеми, но от которого каждому достается по степени его благочестия. И теперь мы вкушаем от того же хлеба, но уже не ради приобщения святых тайн, не из благочестия. Мы вкушаем ради насыщения собственных утроб, сердца же наши остаются холодными и пустыми. Мы обрели самостоятельность, но потеряли индивидуальность.
Была еще одна особенность, относящаяся к кислому хлебу, – мы часто ели его вприкуску со свежим луком. Помню, как на склоне дня простаивали мы со Стэнли у входа в ветеринарию как раз напротив моего дома; в руках – по сандвичу. Доктор Мак-Кинни почему-то всегда избирал именно это время суток для оскопления жеребцов. Операция производилась прилюдно и всегда собирала какую-никакую толпу зевак. Я помню запах каленого железа и дрожь конских ног. Эспаньолку доктора Мак-Кинни, вкус свежего лука и миазмы канализационных стоков прямо позади нас, где прокладывали новый газопровод. Действо было по всем статьям обонятельное и, если верить Абеляру, практически безболезненное. Не понимая, зачем нужна такая операция, мы то и дело затевали долгие дискуссии, которые обычно заканчивались дракой. Да и самого доктора Мак-Кинни все как-то недолюбливали: от него вечно несло йодоформом и затхлой конской мочой. Временами канава перед его заведением наполнялась кровью, а в зимние холода кровь вмерзала в лед, отчего тротуар приобретал довольно-таки странный вид. Иногда подъезжала громоздкая двуколка – открытая двуколка, которая нещадно воняла, в нее-то и грузили дохлую клячу. Вернее, ее – тушу то есть – спускали на длинных цепях, и тогда слышался клацающий грохот, похожий на громыхание якорной цепи. На редкость отвратительный запах – запах раздувшейся дохлой клячи, да и вообще вся наша улица изобиловала отвратительными запахами. На углу раскинулись владения Пола Зауэра; там, прямо на улице, высились штабеля сырых и обработанных шкур – они тоже распространяли жуткую вонь. И в довершение всего едкий аромат, доносившийся со стороны алюминиевого заводика позади нашего дома, – запах современного прогресса. Запах лошадиного трупа, практически едва переносимый, все же в тысячу крат приятнее, нежели запах сжигаемых химикалий. Да и зрелище лошадиного трупа с пулевым отверстием в виске, вид его головы, покоящейся в луже крови, и сральника, содрогающегося в предсмертных спазматических испражнениях, – зрелище опять же более приятное, нежели вид толпы мужиков в синих фартуках, выходящих из арочных ворот оловянного завода с тачками, груженными кипами еще тепленьких ложек-плошек. На наше счастье, напротив оловянного завода находилась пекарня, и с черного хода пекарни, где дверью служила простая решетка, мы могли наблюдать пекарей за работой и вдыхать сладкий, всепобеждающий аромат свежего хлеба и сдобы. А если вдобавок прокладывали газовые магистрали, то возникала еще одна удивительная смесь запахов – запах свежевскопанной земли, подгнивших железных труб, канализационных миазмов и бутербродов с луком, которыми подкреплялись итальянские работяги, примостившиеся возле груд выкопанной земли. Были, конечно, и другие запахи, но менее впечатляющие: вот, например, запах портновской лавки Зильберштейна, где постоянно шла большая глажка и утюжка. Это была жаркая, удушливая вонь, припахивающая сероводородом, которую легче всего ощутить, если представить, как Зильберштейн, сам тощий, вонючий еврей, выпаривает пердежный дух, оставленный его клиентами в своих подштанниках. По соседству находилась кондитерско-канцелярская лавочка, владелицами которой были две выжившие из ума старые девы, известные своей набожностью, – здесь стоял тошнотворно сладкий запах карамели, испанского арахиса, ююбы и женьшеня, а также дешевых сигарет «Душистый капрал». Канцелярский отдел с его всегдашней прохладой и всегдашним изобилием загадочных вещиц напоминал сказочную пещеру: там, где стоял сатуратор, распространявший еще один неповторимый аромат, простиралась массивная мраморная плита, которая хотя и подкисала изрядно в летнюю пору, все ж таки приятно шибала в нос смесью кислой сырости со щекочущим, суховатым запахом газировки, пшикающей в картонный стаканчик.