* * *
Вот в этом леденяще бешеном ритме коротких и длинных волн мы и танцуем свой танец в замкнутом пространстве чаши небытия, и каждый сантиметр вожделения переводится в доллары и центы. Мы мечемся от одной преисполненной достоинства самки к другой в поисках хоть какого-нибудь изъяна, но они безукоризненны и неуязвимы в непогрешимом лунном постоянстве. Вот оно – ледяное белое девичество логики любви, кружевная кайма убывающей волны, кромка абсолютного вакуума. И на этой кромке девственной логики совершенства я танцую свой вдохновенный танец белого отчаяния – последний белый мужчина, нажимающий на гашетку чувств и выпускающий последнюю эмоцию, горилла отчаяния, бьющая себя в грудь незапятнанными, затянутыми в белые перчатки лапами. Я горилла, чувствующая, как у нее вырастают крылья, бесноватая горилла в центре глянцевидной пустоты; да и сама ночь разрастается, словно электрическое растение, выбрасывающее раскаленные добела побеги в черный бархат космоса. Я черный космос ночи, растерзанный мучительно пробивающимися побегами, морская звезда, плавающая в застывшей капельке лунной росы. Я микроб новоявленной душевной болезни, уродец, прикрывающийся вразумительной речью, рыдание, погребенное в анналах живой души. Я танцую самый здоровый, самый чудесный танец ангелической гориллы. А вот мои братья и сестры. Они больны и ничуть не похожи на ангелов. Мы танцуем в пустоте чаши небытия. Мы одной плоти, но далеки друг от друга, как звезды.
И тут мне все становится ясно, ясно, что в этой логике нет избавления, ибо город сам есть наивысшая форма безумия и любая и каждая часть его, органическая и неорганическая, – проявление этого самого безумия. Я ощущаю себя смехотворно и скромно великим – не как мегаломаньяк, а как человеческая спора, как мертвая губка жизни, разбухшая от влаги. Больше я не заглядываю в глаза женщине, которую держу в объятиях, – я вплываю в них всем телом и обнаруживаю по ту сторону глазниц область неизведанного, мир будущности, где отсутствует какая бы то ни было логика вообще, где в полной безмятежности зарождаются события, не распадающиеся на день и на ночь, на завтра и на вчера. Око, привыкшее фокусироваться на точках пространства, фокусируется теперь на точках времени; это око путешествует из прошлого в будущее и из будущего в прошлое по собственной воле. Того ока, что было личностным «я», уже не существует. Это – безличностное – око ничего не обнажает и не высвечивает, просто скользит себе вдоль линии горизонта – неутомимый, несведущий странник. Пытаясь вновь обрести свое бренное тело, я вырос в логике, как город, – перстом указующим в анатомии совершенства. Я перерос собственную смерть, духовно просветленный и окрепший. Я распался на бесконечные завтра, на бесконечные вчера, сохраняя целостность лишь на гребне события – как одинокая стена несуществующего дома со множеством окон. Я должен вдребезги разнести эти стены и окна, этот последний оплот утраченного тела, если хочу вновь примкнуть к настоящему. Вот почему я больше не заглядываю в глаза или сквозь глаза, а ловким усилием воли вплываю в них и приступаю к обследованию кривой видимости. Я озираюсь вокруг, как некогда мать, та, что произвела меня на свет, заглядывала в закоулки времени. Я проломил стену, возведенную рождением, и кривая странствия закруглилась, замкнулась и свелась к пупку. Ни формы, ни образа, ни архитектуры – только концентрические полеты беспросветного безумия. Я стрела овеществленной мечты. Я набираю вес, взмывая ввысь. Я схожу на нет, устремляясь к земле.
Так пролетают мгновения – реальные мгновения времени, извлеченного из пространства, мгновения, когда я знаю все, и, зная все, я сжимаюсь под гнетом беззаветной мечты.
В промежутках между этими мгновениями, в интервалах мечты, жизнь с упрямой самонадеянностью берется за восстановление, но эшафот безумной логики города – фундамент не самый надежный. Как личность, как существо из плоти и крови, я ежедневно опускаюсь до того, чтобы строить безжизненный, бескровный город, совершенство которого слагается из суммы всех и всяческих логик плюс смерть мечты. Я восстаю против океанической смерти, в которой моя собственная смерть – лишь капля водяного пара. Чтобы хоть на мельчайшую долю дюйма возвысить мою собственную, отдельно взятую жизнь над этим всепоглощающим морем смерти, я должен обладать верой, превышающей веру Христа, мудростью, превосходящей мудрость величайшего из пророков. Я должен обладать особым даром и терпением, чтобы ясно выразить то, чего не вмещает язык нашего времени, ибо то, что сегодня звучит вразумительно, в действительности напрочь лишено смысла. Мои глаза ни на что не годны, ибо они способны воспринимать лишь знакомые образы. Я должен весь обратиться в один постоянный луч света, движущийся с неимоверной скоростью, ни на миг не останавливаясь, ни на миг не уклоняясь, ни на миг не затухая. Город разрастается, как раковая опухоль, я же должен разрастаться, как солнце. Город все глубже и глубже въедается в минусовое поле, он как ненасытная белая вошь, которая неминуемо лопнет от обжорства. Я готов уморить голодом белую вошь, что пожирает меня. Я готов погибнуть как город, чтобы снова стать человеком. Вот почему я затыкаю уши, смежаю ресницы, смыкаю уста.
Прежде чем снова стать полноценным человеком, я, вероятно, какое-то время просуществую в виде парка, обычного естественного парка, куда люди приходят стряхнуть усталость, скоротать время. И не важно, что они будут говорить, что делать, потому что принесут они одну усталость, скуку, безысходность. Я стану буфером между белой вошью и красным скрупулом. Я стану вентилятором для удаления ядов, скапливающихся от усилий довести до совершенства то, что до совершенства довести невозможно. Я стану законопорядком, какой существует в природе, каким он видится в мечтах. Я стану диким парком среди кошмара совершенства, тихой, безмятежной мечтой в средоточии буйной активности, шальным ударом на белом сукне бильярдного стола логики. Я не сумею ни зарыдать, ни выразить протест, но, храня полное безмолвие, я буду неотлучно находиться там, чтобы принимать и отдавать. Я не пророню ни единого звука, пока не наступит час вновь стать человеком. Я не сделаю ни единой попытки сохранить, ни единой попытки разрушить. Я не произнесу ни единого слова в защиту, ни единого слова в осуждение. Те, кому уже хватит, будут приходить ко мне, чтобы предаваться размышлению и созерцанию, те же, кто алчет большего, так и умрут, как жили: в распущенности, в неприкаянности, в неприятии истины искупления. Если мне скажут: «Ты должен приобщиться к вере», – я промолчу в ответ. Если мне скажут: «Я спешу, меня там ждет одна пизденка», – я промолчу в ответ. И даже если где-то грянет революция, я промолчу в ответ. Пизденка это или революция – за углом всегда что-нибудь ждет, но мать, родившая меня, обогнула многие углы и промолчала в ответ; в конце концов она вывернулась наизнанку, и я стал ответом.
Разумеется, перехода от такой дикой одержимости манией совершенства к дикому парку, наверное, не ожидал никто, ни даже я сам, но в ожидании смертного часа неизмеримо лучше жить в благости и естественном беспорядке. Неизмеримо лучше, в то время как жизнь несется к роковому совершенству, оставаться крохотной частицей живого космоса, травинкой, глотком свежего воздуха, какой-нибудь лужицей. И лучше молча принимать людей и окутывать их теплом, ибо не будет им ответа, пока они охвачены безумным стремлением завернуть за угол.
Сейчас я вспоминаю, как однажды летом, давным-давно тому назад, когда я гостил у своей тети Каролины, мы кидались камнями неподалеку от Адских ворот. Мы с моим кузеном Джином играли в парке и подверглись нападению ватаги мальчишек. Ни Джин, ни я не знали, за кого мы воюем, но дрались мы на совесть. Там, среди нагромождения камней на берегу реки, нам даже пришлось проявить гораздо больше мужества, чем другим мальчишкам, потому что нас держали за маменькиных сынков. Так получилось, что мы убили одного из нападавших. Как только они нас атаковали, мой кузен Джин запустил в заводилу внушительных размеров камнем и попал ему в живот. Я запустил почти в ту же секунду; мой камень угодил мальчугану в висок, и, когда сраженный упал, он так и остался лежать там навечно, даже не пикнув. Спустя несколько минут пришли полицейские и обнаружили, что мальчик мертв. Он был то ли восьми, то ли девяти лет – почти одного возраста с нами. Не знаю, что было бы, если бы нас поймали. Короче, чтобы не возбуждать подозрений, мы поспешили домой, по дороге слегка почистились и причесались. В дом мы вошли почти такими же незапятнанными, какими его и покидали. Тетя Каролина выдала нам по обычному ломтю кислого ржаного хлеба со свежим маслом, посыпанному тоненьким слоем сахара, и мы как ни в чем не бывало уселись за кухонный стол, слушая ее с ангельскими улыбочками. Был необычайно жаркий день, и тетя решила, что нам лучше остаться дома, в просторной передней с зашторенными окнами, и поиграть в шары с нашим младшим другом Джои Кессельбаумом. Джои имел репутацию мальчика застенчивого и забитого, и обычно мы подтрунивали над ним, но в тот день мы с Джином, не сговариваясь, позволили ему выиграть все наши шары. Джои был так счастлив, что, когда стемнело, затащил нас в свой погреб и заставил сестренку подобрать юбки и показать нам, что у нее под ними. Мы с Уизи, так ее звали, помним, что она моментально в меня втюрилась. Я приехал из другой части города, по их представлениям такой далекой, что для них это было почти как из другой страны. Как будто бы им даже казалось, что и выговор у меня какой-то особый. И если прочей шпане полагалось платить за показ, то для нас Уизи задирала юбку от души. Через некоторое время нам пришлось потребовать от нее, чтобы она прекратила делать это для других мальчишек, – мы были в нее влюблены и хотели, чтобы теперь она вела себя, как подобает порядочной леди.