11. СВИДЕТЕЛЬСКОЕ ПОКАЗАНИЕ В UT-MINEUR[184]
Эфраим Доунер — отец маленького гения, Таши. С того момента, как я начал писать это попурри, мне все время хотелось сказать о нем несколько слов.
Итак, примите свидетельское показание в тональности до минор, которое я давно задумал. Если начистоту, я начал его много месяцев назад, позируя Эфраиму для портрета, который он писал в честь того, что я восстал с ложа скорби.
Некоторые считают, что в человеке личность и художник неразделимы; другие придерживаются противоположного мнения. Не приходится сомневаться, что все зависит как от того, кто вы, что собой представляете, так и от того, кто тот человек, с кем вы сталкиваетесь, и что вы считаете его достоинствами или недостатками.
Но прежде, чем мы начнем, позвольте спросить — можете ли вы разрозненное свести в одно?
Бывают времена, когда я вижу в Доунере только отца или только друга. А бывает, вижу в нем только художника и ничего, кроме художника. Обычно же я вижу все девяносто восемь граней его личности, которые, будучи слиты воедино, представляют не только захватывающее, но и вдохновляющее целое. Ибо, когда он равен себе, этот немыслимый Эфраим Доунер, — это воплощение только одного: человека во образе Творца. Когда я вижу его таким, мне хочется плакать. И я иногда плачу, dans les coulisses[185], так сказать, — от нежности и любви.
Что же это за человек, который временами доводит меня до такого состояния? Суть или ее практическое проявление в том, что он абсолютно ничего не отрицает. Или, говоря точней, что ему всегда до всего и до всех есть дело.
Всякий раз как я с ним прощаюсь, на ум мне приходит слово «ритуал». Ибо есть в его ласковом участии, в его отзывчивости, пожалуй, нечто, отчего все его поступки напоминают отправление ритуала. Как только я думаю об этом, тут же становится ясно, почему я всегда чувствую себя таким счастливым в его компании. Тогда я понимаю, что любой поступок Доунера иллюстрирует ту истину, что, как выразился Эрих Гуткинд[186], высший дар, какой предлагает нам жизнь, — это возможность познать вечность. Говоря более земным языком, когда Доунер бросает щепотку приправы в еду, которую готовит, тогда этого блюда словно касается Бог, никак не иначе.
Жизнь у Эфраима Доунера трудная, но и веселая. Только неунывающий человек умеет не падать духом, намазать хлеб икрой, когда, так сказать, нет ничего, кроме горчицы. У Доунера в запасе тысяча и одна история о том, как несладко приходится порой художнику. Лучшая из этих историй — как он в Кань-сюр-Мер спал вместе с ослом в его стойле. Все его истории представляют собой вариации на одну и ту же тему, а именно: чтобы стать художником, нужно перво-наперво быть художником. Никто не рождается художником. Это твой выбор. И когда выбираешь судьбу первого и последнего среди людей, тогда не видишь ничего необычного в том, чтобы спать в конюшне с ослом, копаться в мусорном баке или молча проглатывать Упреки и оскорбления от тех, кто тебе близок и дорог и кто считает, что ты совершил ужасную ошибку, выбрав себе такую жизнь.
Кажется, это Сантаяна[187] много и пространно писал о «правильной жизни». Что именно он говорил, о том я до сих пор не имею представления, потому что от природы не способен читать писателей вроде Сантаяны. Однако я знаю, что имеется в виду под правильной жизнью и почему жизнь художника есть приуготовление к правильной жизни. Говоря коротко, правильная жизнь — это праведная жизнь. (Вся жизнь, вся смерть.) Это такая жизнь, при которой каждый день делаешь все, на что способен, не ради искусства, не ради страны, не ради семьи, даже не ради себя, но просто потому, что иначе не можешь. Жизнь — это бытие, которое включает в себя действие и недействие. Искусство — это созидание. Быть поэтом жизни — это summum[188], хотя художники редко это понимают. Выдыхать больше, чем вдыхаешь. Сделать вдвое против того, что требуется. И тем отдать дань уважения, повиновения и поклонения Создателю. «Имя Божье выше Божьего мира», — как говорит Гуткинд. Об этом поэт жизни возвещает всякий день своей жизни.
Отступление... Когда я спрашиваю мэтра Эфраима, как я нежно его называю, существуют ли технические способы осветления (воды для акварели и гуаши), которые мне следует знать, или мне пойти интуитивно-опытным путем, он отвечает: «Используй петрушку, больше петрушки!» Есть хорошее объяснение, почему петрушка — «больше петрушки» — будет полным и правильным ответом. Как известно, петрушка — это пряная трава. К сожалению, в нашем прогрессивном, прозаичном мире травой, как и ритуалом, пренебрегают. Хотя травы относятся к миру растений, они стоят ближе к миру минералов, нежели животных. То есть как отдельная группа тоже образуют гегемонию. Они автономны и автохтонны. Совершенно независимо от этих свойств они содержат в себе эликсир, являющийся источником здоровья и жизненной силы. И вот поэтому веточка петрушки — такая же вдохновляющая эмблема для истинного акварелиста, как трилистник — для ирландского барда.
Да, чтобы не забыть! Петрушка всегда напоминает о Шульхан Арухе[189], Каббале[190] и Книге пророка Даниила. Петрушку бросают в последний момент, как если бы вы готовили омлет. Что меня поддерживает, укрепляет и направляет мою руку, идет ли речь об осветлителях, яром солнце или самумах, так это выкристаллизованная мудрость тех громадных парящих птиц — безвестных пророков, — что веками кружат над космологической загадкой.
Чтобы мне все стало окончательно ясно, Доунер берет меня за руку.
— Видишь ли, Генри... — Это его «видишь ли» означает, что он собирается углубиться в лабиринт. — Исчерпывающий ответ, — говорит он, — всегда кроется в самой природе загадочного явления. Если кто-то спрашивает: «Почему Сфинкс?» — ответ должен включать в себя как Сфинкса, так и некоторые другие вещи. Некоторые считают подобный ответ неопределенным. Беда этих людей в том, что они никогда не ставят вопрос правильно. В исчерпывающем ответе можно обойтись без фактов и цифр, но в нем всегда присутствует Бог. Проблемы акварели — не космологические проблемы. И даже не гносеологические. Так что к чему тратить на них время? Побольше петрушки! Вот и все.
У Доунера есть автопортрет, который когда-нибудь, возможно, будет висеть в музее. Это великолепный портрет, и написан он великолепно. Рубаха смотрится как настоящая, лицо — как живое, а текстура такова, что способна выдержать грехи святого — или ефу[191] ячменя. Доунер там распахнут, как само Пятикнижие[192] под лучами полуденного солнца. Вид у него изумленный, если можно так выразиться, ибо он запечатлел на картине то мимолетное выражение, что отражается в зеркале, когда мы мимоходом неожиданно видим в нем себя. Доунер видит себя, смотрящего на себя, но не зная, что тот, на кого он смотрит, это он сам. В этот быстрый промельк своего неизвестного «Я» он умудрился привнести элемент cocasse[193]. Как если бы Иаков, проснувшись, узрел муху у себя на кончике носа. Человек не должен говорить, что он смотрит на себя; но в таком случае он не смотрит и на мир, ибо тогда мир мгновенно исчезает. Это просто взгляд, который он бросает на нас, но в этом взгляде заключено чудо жизни.
Одна деталь... Если присмотреться к портрету получше, замечаешь, что одно ухо торчит, как раскрытый веер. В этом есть что-то почти нелепое. Только знаток мог бы сопоставить гипнотический взгляд с этим причудливым придатком. Тем не менее это ухо. Ухо, которое уловило что-то отдаленное. Что? Кружение созвездий? Кваканье лягушки? Может быть, шелест времени, шепчущего о вечности. Что бы это ни было, человек слушает его всем своим существом. На мгновение он превратился в морскую раковину. Mysterium[194].