— Ну, папочка, прекрати! Мы не желаем слушать, как ты выражаешься.
Тони:
— Папочка, ты говоришь неправильно. Ты ведь не так хотел сказать?
— Нет, именно так, Тони, сынок. Просто я пытаюсь вам объяснить. Вы, ребята, говорите о тошноте и рвоте; я говорю о змеях и черепаховом супе. Понятно?
Вэл, несколько надменно:
— Нам не нравится, когда ты так говоришь, папочка. Вот мама никогда...
— В том-то и дело, что... — Я вовремя останавливаюсь. (Эй, на рее! Поднять паруса!) «Так о чем это я? Ах, да, о „ложной черепахе“[182]. Есть, как вы знаете, три вида черепах: «ложная», с твердым панцирем и по-индейски...
— Папочка, ты пьян!
— И вовсе не пьян! (А хотелось бы, конечно.) Просто мне вожжа под хвост попала. Новинка, специально для вас. Получите, желание клиента — закон.
— Ну, говно! — говорит Тони.
(И где только он мог подцепить такое словцо?)
— Ты хотел сказать какашка, да, сынок? Или навоз?
— Я сказал говно, — отвечает Тони.
— А я говорю балда-какашка-пиписка!
— А я говорю, ты с ума сошел, — вступает Вэл.
— Отлично, попробуем начать все сызнова. Но сперва, как насчет пирога... а сверху можно намазать чудесным йогуртом? Слушайте, вы когда-нибудь пробовали лимбургер? Нет? Тогда вам еще предстоит такое удовольствие... Уолкер, почему бы тебе не привезти немного лимбургера в следующий раз, как поедешь в город за продуктами? Или лидеркранца... мягкого, мокрого... Итак, пирог. Если присоединитесь ко мне, тогда я отрежу себе еще салями и выпью еще пивка. Как вам такое предложение?
(Пока я произносил этот маленький спич, мне пришла в голову безумная мысль. Что если во время разводов я стану вручать судье стенограмму подобных послеобеденных дивертисментов?)
Временное затишье. Подперши голову ладонями, изо всех сил стараюсь не дать глазам закрыться. Уолкер уже моет посуду, скоблит сковородки. Следовало бы сделать усилие и вынести мусор, но не могу отклеиться от стула. Смотрю на детей. У них на лицах то выражение потрясения, какое бывает у боксера, виснущего на противнике после сокрушительного удара по кишкам.
— Ты хотел почитать нам сказку, папочка.
— Черта с два!
— Ты обещал.
— Ничего подобного.
— Если не почитаешь сказку, мы не пойдем спать.
— Ich gebibble[183].
Чтобы привести их в чувство, киваю на сковородку с ручкой:
— Как вам понравится, если я вас тресну вот этим?
Наконец после недолгих препирательств удается-таки отправить их в ванную. С трудом уговариваю их умыться, но почистить зубы — никак.
Это было тяжким испытанием — заставить их почистить зубы! Я скорей выпью пинту слоуновского эликсира, чем пойду на это еще раз. И, несмотря на дикие вопли и скандалы над раковиной, у них сегодня все зубы в дуплах. Самое удивительное, что у меня, надсмотрщика над ними, от всех тех уговоров, призывов, лести и угроз не случилось хронического воспаления гортани, что было бы немудрено.
В один прекрасный день Уолкер вышел из себя. Случившееся меня потрясло. Мне никогда не верилось, что Уолкер способен сказать хотя бы резкое слово. Он всегда был спокоен, благожелателен, покладист, а уж терпение у него было, как у святого. Уолкер не терял самообладания, даже имея дело с опасными психопатами. Санитаром в психушке он поддерживал порядок, не прибегая к помощи ремня или дубинки.
Но дети и у него нашли слабое место.
Он взорвался в середине невыносимо долгого, нудного утра. Я бесцельно слонялся по дому, когда он позвал меня.
— Ты должен что-то сделать, — вопил он, красный, как свекла. — Эти дети совсем отбились от рук.
Я даже не спросил, что они натворили на сей раз. Я и так знал, что он прав. Я даже не пытался извиниться. Я испытывал бесконечное чувство унижения и полного отчаяния. Это был предел — видеть Уолкера в таком состоянии.
Вечером, когда мы остались одни, он спокойно и сдержанно заговорил со мной. Объяснил, что я не только наказываю себя, но и причиняю вред детям. Это был не просто разговор двух друзей, так психоаналитик мог бы разговаривать с пациентом. Он открыл мне глаза на ненормальность ситуации, чего я не замечал. Сказал, что мне следует постараться понять — ради собственного же блага, — чем продиктовано мое желание оставить детей, любовью к ним и заботой о них или скрытым стремлением наказать жену.
— Так ты ничего не достигнешь, — сказал он. Он был очень мягок и убедителен. — Я приехал сюда, чтобы помочь тебе. Если ты за то, чтобы все шло по-прежнему, я тебя не брошу. Но как долго ты сам сможешь выдержать? Ты уже сейчас сплошной комок нервов. Откровенно говоря, Генри, ты потерпел поражение — но не признаешься себе в этом.
Слова Уолкера возымели действие. Они не давали мне спать ночью, я думал над ними все следующие сутки и наконец объявил о своем решении.
— Уолкер, — сказал я. — Признаю свое поражение. Ты прав. Пошлю ей телеграмму, чтобы приезжала и забирала детей.
Она приехала немедленно. Я и почувствовал облегчение, и был совершенно убит. А вместе с тупой болью пришло ощущение опустошенности. Я пал духом. Дом казался моргом. Раз десять за ночь я внезапно просыпался от того, что чудилось, как они зовут меня. Никакая пустота не может сравниться с пустотой дома, который покинули твои дети. Это было хуже смерти. И все же это было необходимо.
Да так ли уж необходимо? А может, я мало старался? Может, был недостаточно гибким, недостаточно умелым, недостаточно изобретательным, недостаточно таким, недостаточно сяким? Я винил себя: не надо было слушать Уолкера, пусть он умен и желал нам добра. Он застал меня врасплох, в момент слабости. Еще день, и у меня хватило бы мужества и воли отвергнуть его совет. Хотя нельзя было отрицать правоты его слов, все же я повторял себе: «Но он не отец! Он не знает, что значит быть отцом».
Куда бы я ни пошел, всюду я натыкался на брошенные и забытые ими вещи. Везде валялись игрушки, хотя жена увезла их с собой целую гору. И волчки, и стеклянные шарики. Игрушечная посуда. Каждая маленькая вещица вызывала у меня слезы. Шли часы, и я громко вопрошал себя: что они сейчас делают? Понравилась ли им новая школа? (Тони должны были отдать в детский сад.) Нашли ли они себе новых друзей? Все так же ли они воюют друг с другом или настолько подавлены, что им не до ссор? Каждый день я порывался доехать до телефона и позвонить им, но останавливал себя, боясь расстроить их. Попробовал было вновь сесть писать, но не мог ни о чем думать, кроме как о них. Если шел прогуляться, в надежде отвлечься от черных мыслей, каждый шаг, каждый поворот напоминал мне о каких-нибудь случаях, о наших с ними веселых проделках.
Да, мне их недоставало. Отчаянно недоставало. Мне их недоставало, и больше всего из-за тех трудностей, которые мы вместе пережили. Теперь со мной был только Уолкер. Но какая польза была Уолкеру от меня или мне от него? Мне хотелось остаться один на один со своею скорбью, своей утратой. Хотелось бродить по холмам, как раненый буйвол. Я был мужем, был отцом, был матерью — и нянькой, и товарищем в играх, и дураком, и идиотом. Теперь я был никто, даже не клоун. Писатель? Нет, я больше не хотел быть писателем. Что мог я сказать такого, что было бы интересно или важно кому бы то ни было? Пружина сломалась, часы остановились. Если бы только случилось чудо! Но я не видел никакого решения, которое могло бы сотворить чудо. Надо было учиться жить дальше, как если бы ничего не случилось. Но если любишь своих детей, этому невозможно научиться. Не захочешь жить, будто ничего не случилось.
Жизнь, однако, говорит: «Должен!»
Я закрылся в ванной, как в то утро, когда они уехали, и разразился бурными слезами. Я плакал, и рыдал, и вопил, и проклинал себя. Это продолжалось до тех пор, пока я не выплакал последнюю каплю горя. Пока не стал как смятый, пустой мешок.