Несколько дней, терзаясь втихомолку этими мыслями, не выходила она из дому и силилась представить себе свое будущее материнство: «Уж, наверное, будут и надо мной издеваться люди, как над Мириам Любашиц: хороша, скажут, в няньку превратилась… Но я ни на что не буду обращать внимания… Вся согнувшись, буду я шаг за шагом следовать за ребенком, поглощенная одной заботой: как бы дитя, Боже сохрани, не упало…»
Было чудесное морозное воскресенье; ослепительной белизной сверкал снег под лучами солнца; лавки были закрыты по случаю праздника.
По белому, скованному морозом, городу неслись вперегонку санки извозчичьи и господские; и свежим снегом занесенная улица рассказывала притихшим окрестным полям повесть, сотканную из неясного звона далеких бубенцов, из веселого конского ржанья, замиравшего постепенно, вслед за скрипом полозьев пронесшихся санок.
Миреле стояла одна у окошка. Сердце изнывало от тоски, но желаний не было никаких. Она глядела на улицу: у саней, только что остановившихся, стояла молодая парочка, и, глядя на нее, хотелось прокатиться на санках, в которые запряжена совсем заиндевелая лошадка. И седоки, и извозчик улыбались — все были рады: извозчик — праздничному угощенью, а молодые люди — тому, что выпал первый снег и что они любят друг друга.
Медленно стала Миреле одеваться, собираясь выйти из дому. Неторопливо вынула она из шкафа каракулевый свой жакет, остановилась и задумалась; надела жакет и опять задумалась. Затем подошла к дверям, опять остановилась, заглядевшись на узкую свою руку с длинными пальцами, лежавшую на ручке двери. За последнее время руки у нее как то странно ослабели, и из-под мертвенно-бледной кожи выступали зеленовато-голубые жилки. Неподвижно стояла она на пороге, разглядывая свою руку, и вдруг вернулась в спальню и снова завалилась на кровать. Было тошно и тяжело; так хотелось стряхнуть с себя наконец слабость и безволие, овладевшие душою за последние дни: «Чего им всем от меня нужно? Зачем принуждают меня стать матерью?.. Не могу я быть матерью… не хочу иметь ребенка…»
Она все-таки выбралась в этот день к Иде Шполянской и узнала, что только два врача-акушера берутся в нашем городе делать «это»: один — христианин, пожилой; он сначала читает двухчасовую нотацию, а потом объявляет, что «это» должно стоить никак не меньше двухсот рублей. Второй — молодой еврей: он берет только сто рублей и, как говорят, делает «это» тоже очень хорошо.
Миреле отправилась к молодому врачу-еврею и переговорила с ним. Слушая задаваемые им вопросы, она сознавала, что в мозгу у него копошатся грязные мысли, и ощущала, что взгляды, которыми он на нее смотрит, и тон его речей — оскорбительны для нее. Тон этот говорил, что, соглашаясь сделать «это», доктор смотрит на нее с пренебрежением, как на падшую женщину. Он объяснил ей:
— Быть может, вы еще барышня и не желаете, чтоб семья ваша знала об этом? Мне, в сущности, это безразлично. Я хотел только сказать, что, произведя операцию у себя в кабинете, я подвергаюсь большой опасности, а потому вынужден требовать двойной гонорар. — Помолчав немного, он прибавил: — Впрочем, недельки две мы можем еще подождать и испробовать некоторые вполне безопасные средства.
Словцо «мы» резнуло ее, она перебила врача, желая дать ему понять, что считает его попросту шарлатаном:
— Ладно, вы получите двойной гонорар.
Потом она лежала в своей столовой, спокойно подсчитывая, сколько дней еще осталось до конца второй недели:
— Когда же это выйдет? Да, на будущей неделе во вторник.
Некому было рассказать о близкой, хотя не внушающей страха, опасности; некому поплакаться, что будущее такое туманное, тусклое. А душа все о чем-то тосковала… Вспомнилась вдруг газета, которую начал уже издавать Натан Геллер: один номер этой газеты попал как-то случайно в кабинет к Шмулику.
«Вот, — думает она, — даже он, Натан Геллер, чего-то добился в жизни…»
А в кабинете, сгорбившись под бременем горестных мыслей, сидит Шмулик с газетой «Копейка» в руках и бессмысленно глядит в нее по целым часам; мысли его носятся вокруг Миреле, но подойти к ней и заговорить он не смеет. У него вид человека, подвергающегося непрерывно строжайшему посту. Почти все дни проводит он на заводе, а ночью спит в кабинете; будучи дома, почти никогда из этой комнаты не выходит. Однажды студент Любашиц, зайдя в кабинет, стал изливать потоки своего красноречия; Шмулику стало нестерпимо досадно от того, что гость громко и весело тараторит в то время, как в комнате рядом лежит на кушетке Миреле, и он сразу перебил Любашица:
— Тише, тише, пожалуйста… Что ты нынче не в меру весел?
Настал, наконец, вторник.
Около одиннадцати часов утра Шмулик при выходе из вагона трамвая наткнулся на такую картину: Миреле стояла у остановки трамвая в каракулевом своем жакете рядом с городским посыльным; в руках у нее было письмо; посыльный в красной шапке кивал головою, выслушивая приметы того лица, которому необходимо передать письмо не иначе как в собственные руки.
Шмулик, неведомо почему, снова сел в трамвай и отправился в город. Вернувшись около трех часов дня, он уже не застал Миреле дома. Побродив немного по пустым комнатам, вышел он во двор и велел заложить лошадей. Кто-то доложил родителям, что Шмулик снова едет на завод. У матери сжалось сердце. Войдя к сыну, она застала его уже в дорожной шубе.
— Шмулик, — заметила она, — да ведь ты вчера только приехал с завода…
Шмулик потупился.
— Завтра вечером у них большой праздник… Надо расплатиться с рабочими…
И, отвернувшись к окну, он молча и с нетерпением дожидался лошадей.
Под вечер, когда в темных домиках предместья здесь и там стал появляться свет лампы, широкие сани, запряженные парой лошадей, подкатили к крылечку флигеля, и человек в красной шапке, вынеся Миреле из саней, под руку ввел ее в дом. Миреле была смертельно бледна и еле держалась на ногах; с помощью посыльного доплелась она с трудом до спальни и без сил упала на кровать. Перепуганная служанка, целый день сидевшая дома одна-одинешенька, хотела уже бежать к свекрови и звать на помощь; но Миреле остановила ее слабым движением руки и подозвала поближе:
— Не надо… Не надо… Возьми вон там мою сумочку, заплати посыльному… И никому ни слова об этом — слышишь?
От слабости и боли ее клонило ко сну. Лицо ее было слегка перекошено. С закрытыми глазами лежала она на кровати, и мучительные впечатления пережитого дня всю ночь беспорядочно проносились в памяти. Вспоминалось томительно-долгое ожидание в приемной у врача, молодая женщина в трауре, сидевшая неподалеку, взволнованная провинциальная бабенка, то и дело пробегавшая в тревоге через комнату; вспомнился глуповатый смущенный смех барышни с интеллигентным лицом, которую привела сюда пожилая акушерка. При этом помнится блеск зимнего солнца, глядевшего в комнату через двойные оконные стекла — и все исчезает в ту минуту, когда за ней закрылась дверь кабинета… А потом, кажется, с ней что-то произошло, когда она очутилась одна на улице. Голова у нее кружилась, и казалось, что вот-вот она упадет; в эту минуту она вдруг заметила издали фигуру посыльного. Теперь все это уже прошло, и кругом ночь, и она лежит в кровати, временами еще ощущая легкую боль и думая все об одном: «Беременности уже нет; но зато грозит опасность… И как знать — быть может, мне не суждено уже подняться с этой кровати…»
Через два дня, на рассвете, вернулся с завода Шмулик. У Миреле уже второй день от жару пылали щеки; губы совершенно пересохли; в комнате не было ни единой бутылочки с лекарством.
Миреле, сжимая руку Шмулика, заклинала его никому ничего не говорить:
— Шмулик, — слышишь, — я должна была это сделать… Мы были бы оба всю жизнь несчастны…
Он стоял возле нее понурясь, с убитым видом, и кивал головой в знак согласия:
— Хорошо… Никто об этом не будет знать…