Ниже холма оглушительно треснул лед. Озеро будто раскололось до самого дна. Мельгайвач вздрогнул. Но испуга его никто не заметил – и он вздохнул, тоже достал трубку, только красивую, с медными кольцами, потянулся за горящим прутиком к очагу.
Молчание длилось: старик курил, разглядывая одним глазом разорванный, незашитый плек[46], – Сайрэ как будто давал шаману – чукче время хорошенько подумать о своем невысказанном ответе. И Мельгайвач думал. Он видел жилье своего инакомыслящего врага – и на душе его было тяжко, тоскливо. Тордох сплошь обледенел изнутри, вокруг дымового отверстия, будто клыки моржа, висели сосульки; то место, где ставили полог и спали, было похоже на лежбище старого, безразличного к жизни зверя. Богатый чукча с горькой улыбкой посмотрел и на мешки, которыми были заставлены углы тордоха. Ему в голову вдруг пришла мысль: какая бы получилась гора из мешков, если бы он снял шкуры со всех оленей своего стада, и как бы выглядела она рядом с этим несчастным богатством Сайрэ… И только сменилась горькая улыбка самодовольной, как глаза его расширились от удивления, вытаращились. «Да откуда ж у него взялось столько мешков? И чем набиты они?..» Мельгайвач сразу вспомнил старую жену косого шамана, вспомнил тордох, в который он заходил и в те времена, и позже, – вот этот самый тордох. Все же здесь было не так: не видел он этих мешков, не видел этих ящиков с черными штемпелями!.. И немедленно взгляд его смело остановился на лице Пайпэткэ. До сих пор он сдерживался, не хотел глядеть на нее, чтобы она не отвлекла его мысли от главного, от разговора с Сайрэ. Нет, лицо у нее не стало рябым, как у казака в Верхне – Колымске, которого он пожалел когда – то, нет – ноги и руки целы, только глаза успокоились и не мечутся.
«Так это ж он на мне, на моем несчастье все заработал!.. – Мельгайвач чуть не стукнул себя по лбу. – И мешки набил, и молодую жену – красавицу арканом поймал… Так как же теперь понимать его рассуждения? Значит, в словах о тощем олене – ложь? Или он так говорит по привычке, не замечая, что поступает наоборот? А может, он решил все – таки разбогатеть?..»
Но Мельгайвач не стал искать ответа на эти вопросы. Он почувствовал облегчение, приятное, предвещающее добрый конец облегчение.
– Да, ты спросил, Сайрэ, что я еще хотел бы сказать? – заговорил он, однако, тихим, заунывным голосом – будто в душе у него была не радость, а смертная печаль, которую он до сих пор скрывал или которую только сейчас до конца осмыслил. – Сижу вот – припоминаю, с чем ехал к тебе. Знаешь, апай – если ударить камнем по куску льда, то лед раздробится на части и обратно его не соберешь. Ты большую правду сказал – и мысли мои мелкими стали… чего уж тут говорить: не по – божьему я живу, хоронить меня будут без почестей… А как смыть грехи? Вот ты подскажи, апай, как это сделать.
– Грехи искупать и оставаться богатым? – вынул изо рта трубку Сайрэ. – Не получится это. У нашего Куриля получилось бы – если б он совершил какой грех. А у тебя не получится.
– Да вот и я думаю – трудно… Что же мне делать? Кака говорит: надо бы власть над своими духами взять, на хорошее дело их посылать – и люди это увидят, простят…
– Простят… – подозрительно повторил Сайрэ. – А как взять эту власть – он не сказал?
– И это сказал – поможет. Но шаман – то он слабый, да и за труд просит столько, что хоть хватай себя за косу и волосы рви. Половину стада за это просил.
– Сволочь, – сказал Сайрэ. – Да, ке! – обернулся он к очагу. – Ке, чай, наверно, готов. Ты налей нам, да потом полог поставь, да в жирнике что – то фитиль плохо горит… Гость, видно устал. А мы ляжем и тихо – спокойно поговорим.
– Это бы хорошо, – сдерживая совсем уж большую радость, согласился чукча.
В свете огня лицо Пайпэткэ было розовым, глаза от дыма сделались влажными и потому казались живыми, юными, невозможно красивыми.
Когда Мельгайвач и Сайрэ заговорили о том, какого оленя скорее убьют – жирного или тощего, она вся задрожала, поняв это по – своему. Костер, горящий жирник, мешки, обледенелый шатер тордоха – все поплыло и закачалось в ее глазах. Но потом негромкий смиренный голос Мельгайвача остановил эту качку. А когда и старик заговорил мирно, ее вдруг охватило странное тревожно – радостное оцепенение. Она не могла ни понять, ни осмыслить – что же такое случилось в мире; она только чувствовала, что где – то, в каких – то самых глухих потемках прорезался яркий голубовато – белый луч света. Наконец Сайрэ сказал, что ляжет рядом с Мельгайвачом, – и у нее заколотилось сердце. Положив на пол широкую доску, поставив на нее деревянный поднос с кусками юколы и сняв с крюка чайник, Пайпэткэ посмотрела прямо в глаза гостя, в глаза человека, который не захотел взять ее ни третьей, ни четвертой женой, но который своим приездом принес ей радость, долгожданное предчувствие перемен. От этого жаркого, благодарного взгляда в душе чукчи что – то перевернулось: он замер, затих, глаза его перестали моргать, а подбородок вздрогнул от движения кадыка.
Сайрэ хватило бы и одного косого глаза, чтобы увидеть все это.
Разлив по белоглиняным кружкам чай, Пайпэткэ бросилась устанавливать полог. Постель она стелила старательно, аккуратно, понимая, как важно все сделать хорошо и приметно. Раньше ей было все равно, на чем и как спать, а сегодня первый раз в жизни она подложила под ави[47] двойной ряд стелек – шкур, чтобы всем было мягко. Нетерпение пожирало ее, и, чтобы скорее собраться с мыслями, успокоиться, она разулась, разделась и юркнула под одеяло в одной парусиновой грязной рубашке.
Мягкая оленья шерсть приятно ласкала босые ноги, и Пайпэткэ почувствовала, что теперь ей стало совсем хорошо.
Пайпэткэ верила в бога и даже знала имя его[48], а шаманской веры не понимала, боялась ее. Поэтому – то сейчас она не хотела и не могла припоминать то, что знала и что рассказал ей Сайрэ. Она боялась запутаться и снова увидеть себя скрученной по рукам и ногам. Ей было легче и желаннее думать по – своему, проще, надеясь на божью милость… Вот они оба – Мельгайвач и Сайрэ, теперь уж почти не враги, – вместе вышли наружу, чтобы дать корма оленям, вот сейчас они вместе вернутся и лягут рядом. Они заведут разговор – нет, не о ней, а о делах, о себе, о будущей жизни. Они все до конца объяснят друг другу, все поймут и все увидят, как есть. Один из них очень богат, он лучше всех знает о ее чувствах к нему и видит несчастье, другой стар и мудр, он убедился, что жизни нет и не будет, он знает, что люди не бросят его… Проснувшись, оба они удивятся: а почему и зачем спит с ними рядом племянница Амунтэгэ? И кто – то ласково скажет: «Нарта готова, олени ждут; сейчас ты будешь в лесу, в кочевье охотников, а хочешь – в тундре, среди пастушьих семей… Возьми, что нужно тебе, а потом мы еще привезем…»
Так она думала, убаюкивая себя, и не заметила, как заснула…
Холодная, костлявая коленка растолкала ее колени, рука пробиралась под спину.
– Погрей, совсем я замерз…
Пайпэткэ выгнулась, точно большая рыба в руках человека, хватившая смертельного воздуха.
– Что ты? Чего это так? Я же замерз…
Красный огонек трубки подсказал Пайпэткэ, что Мельгайвач рядом, и она, опомнившись, проговорила: – Обнимаешься… при гостях…
Все трое долго молчали.
Стыд – оправдание. Но Пайпэткэ все равно сильно встревожилась. Не виновата она, что так резко и шумно оттолкнула Сайрэ, – само собой это случилось, спросонья. Но ведь старик может подумать, что она нарочно при Мельгайваче высказала свое отвращение. Что же будет теперь?
Немного согревшись, старик Сайрэ приподнялся и сел. А молчание продолжалось. Но вот в кромешной тьме засветились уже два потрескивающих огонька, и у Пайпэткэ отлегло от сердца.
Шаманы курили, а со стороны казалось, что какое – то чудище, может быть, самый свирепый дух, корчит рожу, прищуривая то один глаз, то другой…